Припомнилось мне, что Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении со страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь, – ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккртсгаузеном. Вон он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим, как вымерли ацтеки, вымирают индейцы… Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает и знай тычет себе орстелем – тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны… Мал весь талант его, и… благо ему: мало с него спросится… А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня пугали сонною сетью; по темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул – уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит Господь всякую душу живую!
Глава седьмая
Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь набок. Я в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул назад; а вокруг все воет… Что такое? – хочу посмотреть, но нечем смотреть – глаза не открываются. Зову своего дикаря:
– Эй ты, приятель! Где ты?
А он на самое ухо кричит мне:
– Прочкнись, бачка, прочкнись скорей! Застынешь!
– Да что это, – я говорю, – не могу глаз открыть?
– Сейчас, бачка, откроешь.
И с этими словами – что бы вы думали? – взял да мне в глаза и плюнул и ну своим оленьим рукавом тереть.
– Что ты делаешь?
– Глаза тебе, бачка, протираю.
– Пошел ты, дурак…
– Нет, погоди, бачка, не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь.
И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? Что было видеть? Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь, и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, – сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод – его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся.
Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке – где он? Но говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут он заметил, что он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под треух ему закричал:
– А где наши другие сани?
– Не знаю, бачка, нас разбило.
– Как разбило?
– Разбило, бачка.
Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает:
– А это, бачка, собачки спутались – греются.
И вслед за тем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:
– Падай, бачка!
– Куда падать?
– Вот сюда, бачка, в снег падай.
– Погоди, – говорю.
Мне еще не верилось, что потерял своего Кириака и я привстал из саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило, точно как заткнуло всего этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня и говорит:
– Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а то околеешь. Лежи!
Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же подобрался.
– Вот теперь, – говорит, бачка, хорошо будет.
Но это «хорошо» было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь в Вифанкой пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек; это было что-то хуже трупа – это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человеческого пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи… О Боже, о бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу Твоему созданный, брат мой! О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе! Но ничего похожего на такую возможность нельзя было и ждать – и надо было покоряться.
Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит:
– Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем – тепло станет.
Это даже слушать казалось ужасно!
Я притворился, что его не слышу, но он вдруг как-то напружинился, как клоп, перекатился через меня и лег прямо нос к ногу, и ну дышать мне в лицо с ужасным сапом и зловонием. Сопел он тоже необычайно, точно кузнечный мех. Я никак не мог этого стерпеть и решил добиться, чтобы этого не было.
– Дыши, – говорю, – как-нибудь потише.
– А что? Ничего, бачка, я не устану: я тебе, бачка, морду грею.
«Мордою» его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в это время, да и, повторяю вам, у них для оттенка таких излишних тонкостей, чтобы отличать звериную морду от человеческого лица, и отдельных слов еще не заведено. Все морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его бога Шигемони морда, – почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было не трудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание с этой смердючей юколой и каким-то другим отвратительным зловонием – вероятно, зловонием его собственного желудка, – против этого я никак не мог стоять.
– Довольно, – говорю, – перестань; ты меня согрел, теперь более не сопи.
– Нет, бачка, сопеть – теплей будет.
– Нет, пожалуйста, не надо: и так надоел, не надо!
– Ну не надо, бачка, не надо. Теперь спать будем.
– Спи.
– И ты, бачка, спи.
И в эту же секунду, как это выговорил, точно муштрованная лошадь, которая сразу в галоп принимает, так и он сразу же уснул и сразу же захрапел. Да ведь как же, злодей, захрапел! Я, признаюсь вам, с детства страшный враг сонного храпа, и где в комнате хоть один храпливый человек есть, я уже мученик и ни за что уснуть не могу; а так как у нас, в семинарии и академии, разумеется, было много храпунов, и я их поневоле много и прилежно слушивал, то, не в смех вам сказать, я вывел себе о храпе свои наблюдения: по храпу, уверяю вас, все равно как по голосу и по походке, можно судить о темпераменте и о характере человека. уверяю вас, это так: задорный человек – он и храпит задорно, точно он и во сне сердится; а товарищ у меня по академии весельчак и франт был – так тот и храпел как-то франтовски: этак весело как-то, с присвистом, точно в своем городе в собор идет новый сюртук обновлять. Его, бывало, даже из других камер слушать приходили и одобряли его искусство. Но теперешний мой дикий сосед такую положительную музыку завел, что я никогда ни такого обширного диапазона, ни такого темпа еще не наблюдал и не слыхивал: точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о стенки мягко бьется. Прекрасно эдак, солидно, ритмически и мерно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум… По моим наблюдениям, надлежало бы вывести, что это действует человек обстоятельный, надежный; но, лиха беда, мне не до наблюдений было: он так одолел совсем, разбойник, этим гулом! Терпел, терпел я, наконец не выдержал – толкнул его в ребра.
– Не храпи, – говорю.
– А что, бачка? Зачем не храпеть?
– Да ты ужасно храпишь: спать мне не даешь.
– А ты сам захрапи.
– Да я не умею храпеть.