– А я, бачка, умею, – и опять сразу в галоп загудел.
Что ты с этаким мастером станешь делать? Что уж тут с таким человеком спорить, который во всем превосходит: и о крещенье больше меня знает, по скольку раз крестят, и об именах сведущ, и храпеть умеет, а я не умею, – во всем передо мною преферанс получает; надо ему и честь, и место дать.
Попятился я от него, как мог, немножко в сторону, провел с трудом руку за подрясник и пожал репетир: часы прозвонили всего три и три четверти. Это, значит, еще был день; вьюга, конечно, пойдет на всю ночь, может быть, и больше… Сибирские вьюги ведь продолжительны. Можете себе представить, каково иметь все это в перспективе! А между тем положение мое все становилось ужаснее: сверху нас, верно, уже хорошо укрыло снегом, и в логове нашем стало не только тепло, а даже душно; но зато и отвратительные, вонючие испарения становились все гуще, – от этого спертого смрада у меня занимало дыхание, и очень жаль, что это сделалось не сразу, потому что тогда я не испытал бы и сотой доли тех мучений, которые ощутил, приведя себя в память, что с моим отцом Кириаком пропала и моя бутылка с подправленною коньяком водою и вся наша провизия… Я ясно видел, что если я не задохнусь здесь, как в Черной пещере, то мне, наверно, грозит самая ужасная, самая мучительная из всех смертей – голодная смерть и жажда, которая уже начала надо мною свое терзательство. О, как я теперь жалел, что не остался мерзнуть наверху и залез в этот снежный гроб, где мы двое лежали в такой тесноте и под таким прессом, что все мои усилия приподняться и встать были совершенно напрасны!
С величайшим трудом я доставал из-под своего плеча кусочки снегу и жадно глотал их один за другим, но – увы! – это меня нимало не облегчало; напротив, это возбуждало у меня тошноту и несносное жжение в горле и желудке, а особенно около сердца; затылок у меня трещал, в ушах стоял звон, и глаза гнело и выпирало на лоб. А между тем докучный рой гудел все гуще и гуще, и все звонче пчелки бились об улей. Такое ужасное состояние продолжалось, пока часовой репетир сказал семь, – и затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание.
Это было величайшее счастие, какое могло посетить меня в моем настоящем бедственном положении. Не знаю, отдыхал ли я в это время сколько-нибудь физически, но я по крайней мере не мучился представлением о том, что меня ожидало впереди и что в действительности по ужасу своему должно было далеко превзойти все представления встревоженной фантазии.
Глава восьмая
Когда я пришел в чувство, пчелиный рой отлетел, и я увидел себя на дне глубокой снежной ямы; я лежал на самом ее дне с вытянутыми руками и ногами и не чувствовал ничего: ни холоду, ни жажды – решительно ничего! Только голова моя была до того мутна и бестолкова, что мне порядочного труда стоило привести себе на память, что со мною произошло, и в каком я теперь нахожусь положении. Но наконец все это выяснилось, и первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил.
Оно, по здравому суждению, ему так бы и стоило со мною сделать, особенно после того, как я ему вчера нагрозил и его крестить, и брата его Кузьму-Демьяна разыскивать; но он, по своему язычеству, не так поступил. Чуть я, с трудом двинув моими набрякшими членами, сел на дне моей разрытой могилы, как увидел я его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева.
Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу, принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства, подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?
Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия.
– Ну, не довольно ли тебе кивать-то? – сказал я, постояв возле него с минуту.
– Довольно, бачка. – И сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали.
– Кому ты это там таилгу дал? – спросил я его, махнув назад головою.
– А не знаю, бачка.
– Да собачку-то ты кому пожертвовал: богу или черту – шайтану?
– Шайтану, бачка, как же, шайтану.
– За что же ты его угостил?
– А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, пусть его лопает.
– Гм! Да он-то пусть лопает, – не облопается, а собачонку жаль.
– Чего, бачка, жалеть: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, – пусть его берет – лопает.
– Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал…
– Как же, бачка.
– А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем?
– Не знаю, бачка, след ищем.
– А где мой поп – товарищ?
– Не знаю, бачка.
– Как же нам его найти.
– Не знаю, бачка.
– Может быть, он замерз?
– Зачем, бачка, замерз: снег есть – не замерзнет.
Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем и провизия, и – успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами.
Целый день мы кружили как-то зря; я это видел – если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые всё как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту; он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться любо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали.
Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения; так же, как и всегда, от твердою, но бесстрастною рукою застремил в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве, и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище!
– Это что опять? – крикнул я ему.
– А шайтану ее, бачка.
– Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собачки на день есть.
– Ничего, бачка, пусть лопает.
– Нет, не «ничего», – говорю, – а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь.
– Я, бачка, ему тех даю, которые дохнут.
– А ты бы их лучше покормил.
– Нечем, бачка.
– Вот оно что! – Это сказалось то самое, чего я и боялся.
А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И вдруг еще одна пала, а прочие все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли, точно тризну по ней правили.
Дикарь мой встал и хотел вздернуть шайтану третью собаку, но я ему этого на сей раз уже решительно не позволил. Так надоело мне на это смотреть, да и казалось, что эта мерзость как будто увеличивала ужас нашего положения.
– Оставь, – говорю, – и не смей трогать: пусть издыхает, как ей пришлось.
Он и спорить не стал, но зато с обычным ему самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы словно забыли истому: они взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом. Все это сталось так скоро, как в сказке об Илье Муромце сказывается: «Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видал». Наша двигательная сила нас оставила: мы опешили; от десятка наших еще так недавно бодрых собачонок при нас оставалась только одна, издохшая, которая валялась у наших ног в своем хомутишке.
Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги.
– Зачем ты это сделал? – воскликнул я.
– Пустил, бачка.
– Вижу, что пустил; а придут ли они назад?