– Нет, бачка, не придут, они одичают.
– Для чего же, для чего ты их спустил?
– Лопать, бачка, хотят, – пусть зверька изловят, лопать будут.
– А мы с тобою что будем лопать?
– Ничего, бачка.
– Ах ты, изверг!
Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: «Молчи, бачка», – и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек.
Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение, или. Может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли – чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки!.. Сколько же? Может быть, двое, может быть, трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода… Я, значит, не ел по крайней мере третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее.
Есть, что-нибудь есть! Нечистое, гадкое, лишь бы есть! – вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами.
Глава девятая
Мы стояли на плоском возвышении; за нами была огромная, безбрежная степь, а впереди бесконечное ее продолжение; вправо обозначалась занесенная снегом низменность и перевал, за которым далеко синела на горизонте гряда леса, куда скрылись наши собаки. Влево шла другая лесная опушка, вдоль которой мы ехали, пока вся наша сбруя не расстроилась. Сами мы стояли как раз под большим сугробом, который, видно, намело на пригорок, покрытый высокими, под самое небо уходящими пихтами и елинами. Томимый голодом, я стыл, сидя на краю саней, и, не обращая внимания ни на что окружающее, не заметил, когда здесь очутился возле меня мой дикарь. Я не видал ни того, как он подошел, ни того, как он молча сел рядом со мною; теперь же, когда я обратил на него внимание, он сидел, поставив орстель в колена, а руки завел за теплую малицу. Ни одна черта его лица не изменилась, ни один мускул не двигался, и глаза не выражали ничего, кроме тупой и спокойной покорности.
Я взглянул на него и ни о чем не спросил, а он, как до сих пор никогда первый не заговаривал, и теперь не заговорил. Так мы и осмеркли, так и просидели рядом бесконечную темную ночь, не сказав друг другу ни одного слова.
Но чуть на небе начало слегка сереть, дикарь тихо поднялся с саней, заложил руки поглубже за пазуху и опять побрел вдоль по опушке. Долго он не бывал назад, я долго видел, как он бродил и все останавливался: станет, и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. И так он, наконец, скрылся с моих глаз, а потом опять так же тихо и бесстрастно возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настроивать или расстроивать.
– Что ты, – спрашиваю, – там делаешь? – И при этом неприятно открываю, как у меня спал и даже совсем переменился мой голос, между тем мой дикарь как прежде говорил, так и теперь так же, перекусывая звуки, отрывает.
– Лыжи, бачка, достаю.
– Лыжи! – воскликнул я в ужасе, тут только во всем значении поняв, что такое значить «навострить лыжи». – Зачем ты лыжи достаешь?
– Сейчас убегу.
«Ах ты, разбойник, – думаю. – Куда же ты это побежишь?»
– На правую руку, бачка, убегу.
– Зачем же ты туда побежишь?
– Лопать тебе принесу.
– Врешь, – говорю, – ты меня здесь кинуть хочешь.
Но он нимало не смутился и отвечает:
– Нет, я тебе лопать принесу.
– Где же ты мне лопать возьмешь?
– Не знаю, бачка.
– Как же не знаешь: куда же ты бежишь?
– На праву руку.
– Кто же там, на правой руке?
– Не знаю, бачка.
– А не знаешь, так чего же ты бежишь?
– Примету нашел – чум есть.
– Врешь, – говорю, – любезный, ты меня одного здесь бросить хочешь.
– Нет; я лопать принесу.
– Ну, ступай, только уж лучше не ври, а иди себе куда знаешь.
– Зачем, бачка, врать, нехорошо врать.
– Очень, брат, нехорошо, а ты врешь.
– Нет, бачка, не вру! Поди со мной; я тебе приметку покажу.
И, зацепив лыжи и орстель, он поволок их за собою и меня взял за руку, привел к одному дереву и спрашивает:
– Видишь, бачка?
– Что же, – говорю, – дерево вижу, больше ничего.
– А вон, на большом суку, ветка на ветке, видишь?
– Ну что же такое? Вижу, есть ветка, – верно, ветер ее сюда забросил.
– Какой, бачка, ветер; это не ветер, а добрый человек ее посадил, – в ту руку чум есть.
Ну, очевидно дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается; но что же мне делать? Силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? Не все ли равно, что одному, что вдвоем умирать с холоду и голоду? Пусть бежит и спасается, если может спастись. И говорю ему по-монашески: «Спасайся, брат!»
А он спокойно отвечает: «Спасибо, бачка», – и с этим утвердился на лыжах, заложил орстель на плечи, шаркнул раз ногой, шаркнул два – и побежал. Через минуту его уже и не видно стало, и я остался один-одинешенек среди снега, холода и совсем уже изнурившего меня мучительного голода.
Глава десятая
Небольшой зимний сибирский день я пробродил около саней, то присаживаясь, то снова поднимаясь, когда холод пересиливал несносные муки голода. Ходил я, разумеется, потихоньку, потому что сил у меня не было, да и от сильного движения скорее устанешь, и тогда еще скорее стынешь.
Бродя все вблизи того места, где меня кинул мой дикарь, я не раз подходил и к тому дереву, на котором он мне указывал приметную ветку: прилежно я ее рассматривал и все еще более убеждался, что это просто ветка, заброшенная сюда ветром с другого дерева.
– Обманул, – говорил я себе, – обманул он меня, да и не поставится ему это в грех: зачем ему было пропадать вместе со мною, без всякой для меня пользы?