– Во-вторых, – работа сама! Это, брат, великое дело, вроде войны, например. Холера и люди – кто кого? Тут ум требуется и чтобы всё было в аккурате. Что такое холера? Это надо понять, и валяй её тем, что она не терпит! Мне доктор Ващенко говорит: «Ты, говорит, Орлов, человек в этом деле нужный! Не робей, говорит, и гони её из ног в брюхо больного, а там, говорит, я её кисленьким и прищемлю. Тут ей и конец, а человек-то ожил и весь век нас с тобой благодарить должен, потому кто его у смерти отнял?
Мы!» Орлов гордо выпятил грудь, глядя на жену возбуждёнными глазами.
Она задумчиво улыбалась ему в лицо, он был красив и очень походил теперь на того Гришу, каким она видела его когда-то давно, ещё до свадьбы.
– У нас в отделении тоже все такие работящие и добрые. Докторша то-олстая, в очках. Хорошие люди, говорят с тобой таково просто, и всё у них понимаешь.
– Так ты, значит, ничего, довольна? – спросил Григорий, несколько остыв от возбуждения.
– Я-то? Господи, ты посуди: я получаю двенадцать рублей, да ты двадцать – тридцать два рубля в месяц! На готовом на всём! Это, ежели до зимы хворать будут люди, сколько мы накопим?.. А там, бог даст, и поднимемся из подвала-то…
– Н-да, это тоже важная статья… – задумчиво сказал Орлов и, помолчав, воскликнул с пафосом надежды, ударив жену по плечу: – Эх, Матрёнка, али нам солнце не улыбнётся? Не робей, знай!
Она вся загорелась.
– Только бы ты стерпел…
– А про это – молчок! По коже – шило, по жизни – рыло… Иная жизнь, иное и поведенье моё будет.
– Господи, кабы это случилось! – глубоко вздохнула женщина.
– Ну, и цыц!
– Гришенька!
Они расстались с какими-то новыми чувствами друг к другу, воодушевлённые надеждами, готовые работать до изнеможения, бодрые, весёлые.
Прошло дня три-четыре, и Орлов заслужил несколько лестных отзывов о себе, как о сметливом и расторопном малом, и, вместе с этим, заметил, что Пронин и другие служители в бараке стали относиться к нему с завистью, с желанием насолить. Он насторожился, в нём тоже возникла злоба против толсторожего Пронина, с которым он не прочь был вести дружбу и беседовать «по душе». В то же время ему делалось как-то горько при виде явного желания товарищей по работе нанести ему какой-либо вред.
«Эх, злыдари!» – восклицал он про себя и тихонько поскрипывал зубами, стараясь не упустить удобного случая заплатить врагам «за лычко – ремешком». Невольно мысль его останавливалась на жене – с той можно говорить про всё, она его успехам завидовать не будет и, как Пронин, карболкой сапог ему не сожжёт.
Все дни работы были такие же бурные и кипучие, как первый, но Григорий уже не так уставал, ибо тратил свою энергию с каждым днём более сознательно. Он научился распознавать запахи лекарств и, выделив из них запах эфира, потихоньку, когда удавалось, с наслаждением нюхал его, заметив, что вдыхание эфира действует почти так же приятно, как добрая рюмка водки. С полуслова понимая приказания медицинского персонала, всегда добрый и разговорчивый, умевший развлекать больных, он всё более и более нравился докторам и студентам, и вот, под влиянием совокупности всех впечатлений новой формы бытия, у него образовалось странное, повышенное настроение, Он чувствовал себя человеком особых свойств. И в нём забилось желание сделать что-то такое, что обратило бы на него внимание всех, всех поразило бы. Это было своеобразное честолюбие существа, которое вдруг сознало себя человеком и, ещё не уверенное в этом новом для него факте, хотело подтвердить его чем-либо для себя и других; это было честолюбие, постепенно перерождавшееся в жажду бескорыстного подвига.
Из такого побуждения Орлов совершал разные рискованные вещи, вроде того, что единолично, не ожидая помощи товарищей и надрываясь, тащил коренастого больного с койки в ванну, ухаживал за самыми грязными больными, относился с каким-то ухарством к возможности заражения, а к мёртвым – с простотой, порою переходившей в цинизм. Но всё это не удовлетворяло его: ему хотелось чего-то более крупного, это желание всё разгоралось в нём, мучило его и, наконец, доводило до тоски. Тогда он изливал душу жене, – потому что больше было некому.
Однажды вечером, сменившись с дежурства, попив чаю, супруги вышли в поле. Барак стоял далеко за городом, среди длинной, зелёной равнины, с одной стороны ограниченной тёмной полосой леса, с другой – линией городских зданий; на севере поле уходило вдаль и там, зелёное, сливалось с мутно-голубым горизонтом; на юге его обрезывал крутой обрыв к реке, а по обрыву шёл тракт и стояли на равном расстоянии друг от друга старые, ветвистые деревья. Заходило солнце, кресты городских церквей, возвышаясь над тёмной зеленью садов, пылали в небе, отражая снопы золотых лучей, на стёклах окон крайних домов города тоже отражалось красное пламя заката.
Где-то играла музыка; из оврага, густо поросшего ельником, веяло смолистым запахом; лес расстилал в воздухе свой сложный, сочный аромат; лёгкие душистые волны тёплого ветра ласково плыли к городу; в поле, пустынном и широком, было так славно, тихо и сладко-печально.
Орловы шли по траве молча, с удовольствием вдыхая чистый воздух вместо барачных запахов.
– Где это музыка играет, в городе или в лагерях? – тихонько спросила Матрёна у задумавшегося мужа.
Она не любила видеть его думающим – он казался чужим ей и далёким от неё в эти минуты. Последнее время им и так мало приходится бывать вместе, и тем более она дорожила этими моментами.
– Музыка? – переспросил Григорий, точно освобождаясь от дрёмы. – А чёрт с ней, с этой музыкой! Ты бы послушала, какая в душе у меня музыка… вот это так!
– А что? – тревожно взглянув ему в глаза, спросила она.
– А я – не знаю что… Горит у меня душа… Хочется ей простора… чтобы мог я развернуться во всю мою силу… Эхма! силу я в себе чувствую – необоримую! То есть если б эта, например, холера да преобразилась в человека, – в богатыря… хоть в самого Илью Муромца, – сцепился бы я с ней!
Иди на смертный бой! Ты сила, и я, Орлов, сила, – ну, кто кого? Придушил бы я её и сам бы лёг… Крест надо мной в поле и надпись: «Григорий Андреев Орлов… Освободил Россию от холеры». Больше ничего не надо…
Он говорил, и лицо его горело, а глаза сверкали.
– Силач ты мой! – ласково шепнула Матрёна, прижимаясь к нему боком.
– Понимаешь… на сто ножей бросился бы я… но чтобы с пользой! Чтоб от этого облегчение вышло жизни. Потому – вижу я людей: доктор Ващенко, студент Хохряков – работают они, даже удивление! Им бы давно надо умереть с устатка… Из-за денег, думаешь? Из-за денег так работать нельзя! У доктора – слава те господи! – есть таки кое-что и ещё немножко… А старик захворал прошлый раз, так Ващенко за него четверо суток отбарабанил, даже домой не съездил за всё время… Деньги тут ни при чём; тут жалость – причина. Жалко им людей – и не жалеют себя… Ради кого, спроси? Ради всякого… Ради Мишки Усова… Мишке место в каторге, потому – всякий знает, что Мишка вор, а может, хуже… Мишку лечат… Рады, когда он с койки встал, смеются…
Вот и я хочу эту самую радость испытать… и чтобы было много её – задохнуться бы мне в ней! Потому что смотреть ни них, как они смеются от своей радости, – заноза мне. Взною весь и загорюсь. Эх ты… чорт!
Орлов глубоко задумался.
Матрёна молчала, но сердце у неё билось тревожно – её пугало возбуждение мужа, в словах его она ясно чувствовала великую страсть его желания, непонятного ей, потому что она и не пыталась понять его. Ей был дорог и нужен муж, а не герой.
Подошли к краю оврага и сели рядом друг с другом. Снизу на них смотрели кудрявые вершины молоденьких берёзок, на дне оврага лежала синеватая мгла, оттуда несло сыростью, гниющими листьями, хвоей. Порой тихо проносился ветер, ветки берёз колыхались, колыхались и маленькие ели, – весь овраг наполнялся трепетным, боязливым шёпотом, казалось, кто-то, нежно любимый и оберегаемый деревьями, заснул в овраге под их сенью и они чуть-чуть перешёптываются, боясь разбудить его. В городе вспыхивали огни, выделяясь на тёмном фоне садов, как цветы. Орловы сидели молча, – он задумчиво барабанил пальцами по своему колену, она поглядывала на него, тихонько вздыхая.
И вдруг, охватив его шею руками, положила на грудь ему голову, шёпотом говоря:
– Голубчик ты мой, Гриша! Милый ты мой! Какой ты опять хороший ко мне стал, удалой ты мой! Ведь будто тогда… после свадьбы… живём мы с тобой… ни слова обидного ты мне не скажешь, разговоры всё со мной говоришь, душу открываешь… не зыкаешь на меня.
– А ты соскучилась об этом? Я их поколочу, если хочешь, – ласково пошутил Григорий, ощущая в душе прилив нежности и жалости к жене.
Он стал рукой тихо гладить ей голову, и ему нравилась эта ласка, – такая отеческая – ласка ребёнку. Матрёна в самом деле похожа была на ребёнка: она взобралась к нему на колени и сжалась у него на груди в маленький, мягкий и тёплый комок.
– Милый мой! – шептала она.
Он глубоко вздохнул, и на язык ему сами собою потекли новые для него и жены его слова.
– Эх ты, кошечка! Видишь, как-никак, а нет друга ближе мужа. А ты всё в сторону норовишь… Ведь ежели я иной раз обижал тебя – от тоски это!
Жили в яме… Свету не видели, людей не знали. Выбрался из ямы и прозрел, – а до этого слепой был. Понимаю теперь, что жена, как-никак, первый в жизни друг. Потому люди – змеи, ежели правду сказать… Всё язву желают другому нанести… К примеру – Пронин, Васюков… Э, ну их к… Молчок, Мотря!
Выправимся, не робей… Выйдем в люди и заживём с понятием… Ну? Чего ты, дурёха ты моя?
Она плакала сладкими слезами счастья и на вопрос его ответила поцелуями.
– Единственная ты моя! – шептал он и тоже целовал её.
Оба они стирали поцелуями слёзы друг друга и оба чувствовали их солоноватый вкус. И долго ещё говорил Орлов новыми для него словами.
Уже совсем стемнело. Небо, пышно расцвеченное бесчисленными роями звёзд, смотрело на землю с торжественной грустью, в поле было тихо, точно в небе.
У них вошло в привычку пить чай вместе. На другое утро, после разговора в поле, Орлов явился в комнату жены чем-то сконфуженный и хмурый.
Фелицата захворала, Матрёна была одна в комнате и встретила мужа с сияющим лицом, но тотчас же потемнела и тревожно спросила у него:
– Что ты такой? Нездоровится?