И положил поверх кусочков сала несколько бараньих косточек и относительно мелко нарезанное мясо.
Суусар грустно улыбнулась, бросила поверх мяса щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры, от чего запах кислого молока, исходящий от ее волос, принял горячий и возбуждающий оттенок.
– У каждого, тем не менее, своя кровь – продолжила она, порезав на две части несколько некрупных помидоров. – У меня, например, пресная, как у этих овощей. И у моей матери она пресная… У тебя же не такая?
С этими словами Суусар выложила порезанные помидоры поверх мяса и косточек.
Я не знал, какая у меня кровь. Но хуже всего, я не знал, что ответить. Подсолив слегка помидоры, я разрезал пополам вдоль три луковицы, мгновенно ощутив резь в глазах. Но слезу, думаю, выбил из глаз все же не лук, а мое молодое бессилие в аргументах (пацаном я был, повторяю).
– Ест глаза, – чертыхнулся я, когда Суусар обратила внимание на бегущую по моей щеке слезу, – очень жесткий лук.
И небрежно бросил половинки лука поверх помидоров.
– Не огорчайся, – улыбнулась она так, как улыбаются проницательные восточные женщины и выбрала из стоящего рядом ведра две моркови. – В любом случае впереди у тебя такая же яркая и сладкая жизнь, как эти клубни. Она уложила разрезанную пополам морковь рядом с брошенным мною луком и вновь всыпала щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры.
– Без тебя, – упрямствовал я, – вряд ли жизнь будет яркой и сладкой. Скорее всего – горькой, как этот молодой чеснок.
Я снял кожицу с молодого овоща с таким остервенением, что шелуха полетела в казан. Это, конечно, никуда не годилось, благо Суусар с той же восточной, но уже покладистостью, быстро ее удалила. Я пытался воспользоваться моментом, чтобы ненароком перехватить ее ладонь или хотя бы ее коснуться. Но не успел, ограничившись тем, что положил чеснок рядом с морковью и луком.
Тем временем она взяла баклажан, созревший настолько, что его иссиня-черная кожица спорила по цвету с тугой и черной косой Суусар.
– Вспоминая меня, – вновь с улыбкой проговорила она, срезая кожицу, – ты всякий раз, особенно в тяжелые моменты жизни, будешь чувствовать, как темное меняется на светлое и отлетает прочь, подобно этой шкурке. Светлое будет дробиться, как этот овощ, но меньше его не станет, ибо даже в разбитом зеркале есть своя прелесть – в виде новых, хоть и мелких, зеркал.
С этими словами, разрезав баклажан на четыре части, она положила его рядом с морковью, луком и чесноком.
В то время я изучал Лорку, а вернее – его «Сомнамбулический романс» в оригинале («Любовь моя, цвет зеленый, зеленого ветра всплески …»), который очень приличествовал моменту. Но я решил его не читать киргизкой девушке на испанском, на котором он звучал бы убедительнее, а как перевести романс на киргизский, я тоже не знал. Поэтому я взял пару болгарских сладких перцев, удалив из них семена.
– Тоска моя будет зеленой, как этот перец, и осколки твоих зеркал будут только множить эту тоску, – продолжил упрямствовать я, уложив перцы целиком рядом с баклажаном.
Она молча вынула из другого ведра пару-тройку сморщенных картофелин, и я шестым чувством уловил в этом жесте последний, решающий аргумент.
– Я старше тебя на целых восемь лет.
Из-под сморщенной кожицы картофелин все же блеснула на солнце их чистая и гладкая плоть. Разрезав клубни пополам, Суусар положила их рядом с моей зеленой тоской, добавив стручок опять же зеленого жгучего перца. С щепоткой соли, щепоткой красного перца и щепоткой растертой в ладонях зиры.
Тогда я взял маленький кочан капусты, в листьях которой иногда находят детей, и разрезал его вдоль на небольшие дольки в надежде, что хоть через эти разрезы раздастся тонкое младенческое попискивание, способное растопить камень женского сердца. Мне казалось, я даже услышал этот писк Но Суусар поспешно взяла каждую дольку и нанесла на срезы тонкий слой мОя (аналог нашего топленого масла) так, как мы обычно мажем маслом бутерброд. И положила дольки поверх картофеля, добавив щепотку соли, щепотку перца и щепотку растертой в ладонях зиры.
Что я мог сделать? Только устлать капусту, подобно кладбищенским цветам, веточками укропа и кинзы.
Суусар поняла мой жест, еще раз грустно улыбнулась и плотно закрыла казан крышкой.
Надо мной же, кажется, захлопнули крышку гроба, загнав по краям 9 медных гвоздей.
Я разжег очаг и, как только дрова прогорели, поставил на него казан, оставив гореть одну единственную головешку, как символ последней надежды, которая, конечно, теплится в каждом из нас.
Суусар одобрительно кивнула головой, ибо у нас был по крайней мере еще час, в течение которого можно было ощущать слабое горение надежды, зажигая новое полешко от догорающего. И я неожиданно для себя запел. Первое, что пришло в мою тогда практически мальчишескую голову:
–.................................................
-.................................................
-.................................................
-.................................................
Между тем прощальное ёзгечуйское блюдо в собственном соку поспело. Мы выложили его на тарелку согласно местным традициям, чтобы наполнить запахи гор, тронутых осенью, ароматами нарождающегося лета, ибо никому не хотелось с ним расставаться.
А распрощались мы в сумерках, поскольку переход от Ёзгечу до Кара-Алмы, где меня ждала машина, был намечен на раннее утро. Но тут я сделал две, на мой взгляд, непростительные ошибки. Во-первых, я решил запечатлеть наше расставание на мой старенький "Зенит", спрятав его в кустах и взведя язычок автоспуска (Суусар ни в какую не соглашалась фотографироваться).
Во– вторых, я сказал ей "Прощай", даже не пытаясь в темноте вглядеться в ее раскосые глаза. Дома, проявив пленку, я обнаружил, что на снимке, кроме меня, больше никого нет.
Гигантская колесница в небе
Памяти 131-й Майкопской бригады,
сожженной на грозненском вокзале
Теплушку мотало в разные стороны. Дробился стук колес. Холодный декабрьский ветер лез в щели. Солдаты спали, накрывшись шинелями. У печки дежурил ефрейтор Восклецов. Дежурил исправно. Пламя гудело в трубе. Буржуйка малиново светилась в темноте.
Шмелеву пока не спалось. Назойливо лезли мысли о том, как пристроиться в «точке высадки десанта». Хорошо, если ночевать придется не в танках, а хотя бы в палатках. Нужно будет выбрать место у печки. А что дадут на горячее? Если «щрапнель» – хорошо. Если макароны – плохо. От макарон крутит живот. И толку мало. Славно было б, если б старшина взвода управления расщедрился на тушенку.
Шмелев слегка толкнул соседа – механика Горюнова. Доставил тот на погрузке хлопот. Свалил машину с платформы. Благо, что не совсем, а только левой стороной. Пришлось таскать старые шпалы и подпирать ими провисшую гусеницу с катками. Только часа через три сам комбат, сев за рычаги, сумел поставить «Т-72» на место.
–Эй, Горюн, – позвал Шмелев.
Горюнов не откликнулся.
«Спит», – подумал Шмелев и закрыл глаза.
Горюнов не спал. Смотрел в темноту большими грустными глазами. Переживал.
Танк он свалил случайно, сам не зная, как это случилось. Видел хорошо знаки регулировщика, выполнял все команды. Но в какой-то момент перетянул рычаг планетарного механизма…
«Жизнь такая», – думал Горюнов. Любое хорошее дело шло у него наперекосяк. Наверное, не та голова. Садовая…
Шмелев потянул носом и приподнял голову. Пахло гречневой кашей. Восклецов распатронил свой сухой паек и грел на буржуйке банку с концентратом.
–Эй, ВосклЯцов! – ёрнически переиначивая восклецовский говор, позвал Шмелев. – На мою долю тоже оставь.
– Банку… давай, – шмыгнул носом Восклецов.
Шмелев сунулся было в свой вещмешок, но передумал.
– Ничего, мне одной ложки хватит.
– Ладно, – ответил Восклецов.
Каша аппетитно скворчала на печи. Восклецов подбрасывал уголек и поддевал, чтобы не пригорело, кашу ложкой. Мысли тяжело ворочались в голове. Перед глазами всплывали черные бревенчатые избы, доносился запах навоза. По непролазной грязи тащилась бричка с пьяным возницей.