Хотя дед владел лишь малой долей этого вкусного пирога, она, доля, выливалась не только в фантастический для недавнего бедного ученого оклад, причем в золотых рублях, самой твердой в тогдашнем деловом мире валюте, но и в предоставленный заводом элегантный выезд, и в четырехкомнатную квартиру недалеко от морского вокзала, и (этой льготой дед особенно гордился) в абонируемую на весь сезон ложу-бельэтаж в оперном театре.
В феврале 1913-го родилась моя мать. Ее назвали нееврейским именем Матильда – дед тогда еще ощущал себя прежде всего европейцем, да и любил очень арию из «Иоланты»: «Кто мо-о-ожет сравниться с Матильдой моей?!» Но родившуюся в 1916-м вторую дочь назвали по настоянию более приземленной бабушки уже вполне традиционно: Шевой. А в лихом 1919-м родился и долгожданный мальчик, Соломон.
Одессу во время гражданской войны неоднократно брали то белые, то красные, но погромов в исторически многонациональном городе не было, к стенке ставили исключительно из классовой ненависти. Греко-итальянец сбежал, завод не работал, дед жил тем, что умудрялся прямо во дворе своего буржуазного дома варить из всякой всячины едкое хозяйственное мыло, всегдашний дефицит во времена войн и смуты. Варево разливалось по ящикам письменного стола; позже, наряду с книжными шкафами, звучным немецким пианино и необъятным обеденным столом, он перевезен был в Баку, но стоял в задней комнате, ибо был весьма, после трехлетнего участия в мыловарении, обшарпан.
Когда мыло застывало, дед нарезал его на бруски и обменивал на еду и одежду. Поскольку топливо для мыловаренных котлов он заготавливал сам, то руки его от этого «производства полного цикла» замозолились и задубели, что однажды спасло его во время нежданного визита чекистов. В квартирах престижного дома те набирали «буржуев» для очередной партии заложников, многих соседей взяли, но дед настаивал на своем пролетарском происхождении. Тогда старший группы, матрос, полупьяный от самогона и донельзя счастливый от ниспосланной ему роли высшего судии, велел: «Покажи руки!» Увидев мозолистые крупные кисти бывшего молотобойца, вынес вердикт: «Таких мозолей у буржуев не бывает!» С тем и удалились соратники аскетичного Феликса, прихватив, правда, все мыло и почти все съестное. Может, реквизировали для нужд революции, но расписку не оставили.
А когда НЭП стал набирать обороты, деда позвал в Баку бывший управляющий кавказским отделением знаменитой чайной фирмы Высоцкого Мирон Гинзбург, муж бабушкиной младшей сестры Этель, Эти. Неправдоподобно красивая была пара: дядя Миня – высокий, с портретно благородным, породистым лицом (недаром Гинзбурги издавна принадлежали к еврейской аристократии, вспомните, например, светского льва Галича), и тетя Этя, хрупкая, очень живая, улыбавшаяся так, что меня словно окутывало теплотой и любовью… На чайные плантации Высоцкого в Грузии и Азербайджане большевики наложили лапу тяжело и прочно, и оставшемуся не у дел, небедному дяде Мине хотелось заняться чем-нибудь неброским, невидным и нешумным. Он решил производить повидло; на паях с дедом купил какой-то полудохлый заводик на тогдашней окраине Баку, неподалеку от Искровской, и дело пошло. Рассказывали, что повидло было вкусным необыкновенно, что дед научился делать не только традиционно яблочное, но и айвовое, инжирное, терновое. Но душа его рвалась к тому, одесскому заводу. Тот, кстати, довольно быстро возродился, то ли встраиваясь в индустриализацию, то ли в руках какого-нибудь временно удачливого нэпмана. Но скорее все же первое, потому что в постоянно готовящейся к войне стране лимонная кислота стала почти стратегическим продуктом. Она была незаменимым консервантом, и ее требовалось все больше.
Дед разработал технологию выделения кислоты не из импортируемых цитрусовых, а из кожуры и косточек граната. В ход мог пойти даже дикорастущий азербайджанский гранат, который на склонах гор рос в изобилии. Но внедрить технологию не успел, в конце двадцатых завод у компаньонов отобрали. Слава 6oгy, что самих не шлепнули. Впрочем, интеллигенция и предприимчивые люди от репрессий в Баку страдали, в общем, не сильно, зато коммунистов, особенно тех, кто имел несчастье помнить пролетарскую среду начала века, но с трудом вспоминал, что Сталин был, оказывается, героем номер один в мировом революционном движении, – тех стреляли пачками. Мир-Джафар Багиров, первый секретарь ЦК компартии Азербайджана, давнишний друг Берии, гордился тем, что всегда перевыполнял планы по чистке, спускаемые из Москвы, а уж планы-то и сталинский карлик Ежов, и батоно Лаврентий спускали напряженные. Мир-Джафар прозван был в Баку «Четырехглазым», ибо носил всегда очки; до бериевского пенсне чином не дорос, но в очках, говорят, даже спал. В 1954-м году, на закрытом суде в Баку, как бы вдруг заговорили о том, что дружба Четырехглазого с Лаврентием началась с совместной честной службы агентами внедрения то ли царской охранки, то ли английской разведки. И поговаривали, будто были у этой парочки особые причины на то, чтобы пускать в расход именно старых большевиков, слишком памятливых и не могущих взять в толк, почему кристально чистые ленинцы на задворках, а сомнительные личности – на тронах.
Дед, после того, как завод отобрали, работал в каком-то скучном учреждении и писал аналитические записки в Госплан. О том, что потребность в лимонной кислоте будет только расти. Что лимонная кислота, выделенная из граната, много дешевле всякой иной. Что качество ее можно сделать лучшим в мире, и что он знает, как этого добиться. Но в Госплане заняты были пятилетками, нефтью, бензином, соляркой, в крайнем случае хлопком и спиртом. И на хрена ж им было думать о какой-то там лимонной кислоте, если Москва такой задачи не ставила?
Москва спохватилась в начале войны, когда была потеряна Одесса. Лично Багирову было поручено увеличить производство на бакинском заводе в три раза. Из чего производить, ведь сырья-то не стало? – да хоть из говна, хоть из золота. Срок – полгода. Четырехглазый пообещал лично расстрелять половину республиканского правительства, если за четыре месяца производство не возрастет в четыре раза, а когда Мир-Джафар обещал расстрелять, да еще лично, верили ему безоговорочно. Из говна, которое товарищ Багиров рекомендовал в качестве сырья, лимонную кислоту не выделить – министерские это хорошо понимали, однако любая рекомендация республиканского вождя побуждала к напряженному ассоциативному мышлению: говно – помойка – отходы – и тут они вспомнили об аналитических записках, над которыми, судя по словам подруги моей матери, так славно потешались.
Деда разыскали и привезли к Багирову.
– Из чего будешь делать? – рыкнул Четырехглазый.
– Из отходов садового и плодов дикорастущего граната.
– Во сколько раз увеличишь производство?
– В пять.
– Смотри, если что, пристрелю лично! Если сделаешь – не забуду!
Разговор происходил ранней осенью сорок первого. А весной сорок второго деда – в салон-вагоне Багирова! – отвезли в Москву, где вручили орден Ленина. Но что орден? Орден – ерунда, бляшка. Главное, он опять работал, опять занимался химией, он опять придумывал кучу рецептур!
В сорок шестом его отправили на пенсию, правда персональную. Под величайшим секретом сообщили, что о нем вспомнил лично товарищ Багиров. Еще раз похвалил, но потом заметил, что этому хорошему химику полностью доверять нельзя: ведь если он из какого-то говна смог выделить полезный продукт, то кто ему помешает из какого-нибудь другого говна выделить яд?!
Курносенькую дед встретил в начале двадцатых на своем заводе. Она была простой работницей, лет ей было не больше восемнадцати, сбежала она с матерью в Баку из вечно голодающего Поволжья, откуда-то, кажется, из окрестностей Саратова. И стала тайной женой моего деда, полюбив его сразу и безоговорочно; и молилась на него, как на Вседержителя; только Богу шептала она по утрам слова непонятные, заученные в детстве, а умному, зрелому, крепкому своему мужчине – слова простые, которые учить не надо. Не знаю, чем она так тронула дедово сердце, своей ли этой безоглядной, всегда почтительной любовью, а может, я к ней несправедлив, может, была она мила той особой русской милотой, которая нежданно-негаданно вдруг вспыхивает в любой глуши…
Связь их стала известна и бабушке, и всему бакинскому еврейскому бомонду лет через пять, когда Курносенькая с перерывом в два года родила деду двух детей, девочку и мальчика. Опять же не знаю, может, дед и отговаривал ее рожать, чадолюбив он, по-моему, не был; во всяком случае, с нами, официальными, так сказать, внуками и внучками, никогда не сюсюкал и сблизиться не стремился. Но как бы то ни было, детей Курносенькой дед признал, так что все его пять детей были Аврутины.
Бабушка все рассказала дочерям. Те отца осуждали. Втайне, конечно, – не из тех он был, кого можно осуждать явно. В глазах еврейских семей дед свой интеллектуальный авторитет не потерял. Напротив, пренебрегая условностями, утвердил его еще более, а вот бабушка выглядела страдалицей, и подозреваю, что находила в этом горькое удовлетворение. Это давало ей возможность поквитаться с дедом за те римские времена, когда она упорно, пуская в ход извечные женские хитрости, завоевывала его, а он не спешил пасть побежденным, исчезая то на несколько дней послушать в Милане что-нибудь великое в Ла Скала, то на несколько недель в Париж, дабы погрузиться там в изучение Спинозы. Он и теперь отгораживался от ее упреков либо заводскими заботами, либо, уже на пенсии, чтением Гегеля или все того же – будь он проклят! – Спинозы. Но все же, все же! Теперь можно было нападать, можно было наносить удары в любую минуту, например, неся ему из кухоньки чай с мелко наколотым рафинадом, можно было спрашивать: «А она тебе тоже чай каждый час заваривает?» На что он, не отрываясь от книги, отвечал из явно оборонительной позиции вынужденно нейтральным: «Ты мне мешаешь читать!» – «И развлекаться!» – со слезой в голосе подхватывала бабушка и удалялась на кухню, чтобы повсхлипывать достаточно громко.
Тем не менее каждым будним вечером он исчезал на несколько часов, дети Курносенькой радовались ему, как возвращающемуся с работы отцу, а внуки – как навещающему их любимому деду..
Нас он никогда не навещал. Ни когда мы болели, ни когда родители шумно отмечали наши дни рождения. Приходила на них только бабушка.
Один только его приход к нам, на Тверскую, я помню. В нашей квартире появилась тогда удивительно милая, ладная кошечка, Дымка, и дед вдруг совершил чудо – он пришел как-то в воскресенье днем, часа полтора играл с ней, потом заспешил и исчез, даже не выпив чая.
Но как он играл с Дымкой! Молодая дурында с восторгом гонялась за веревочкой, которую он возил по полу, азартно кидалась на его приближающуюся руку, отбегала и прятала голову за выступ порожка, полагая себя невидимой. А дед хохотал, как ребенок, и единственный раз в жизни я слышал, как он умеет взахлеб смеяться.
Может быть, сама лишенная детства, Курносенькая распознала, как ему, умному, зрелому, крепкому ее мужчине, надоедает быть умным и зрелым, как мечтает он просто похохотать. Может быть, она умела заставить его забывать о тяжелой кузнечной работе, об адском напряжении херсонского учения, о необходимости вламываться в мир, завоевывать его раз за разом… и оказываться раз за разом на руинах… и искать забвения в мыслях великих философов, в рвущих сердце сладких мелодиях. Может, и отдаваться ему она умела то легко и радостно, то чуть испуганно, дабы почувствовал он себя вечно молодым фавном, догнавшим легконогую нимфу. Может, и детей она наставляла не рассказывать ему о школьных трудностях, о том, как хочется есть, о синяках и обидах, а играть с ним, дурачиться, беситься. Чтобы каждый вечер обретал он в ее нищей квартирке, в двух шагах от навсегда утерянного завода, просто детство, просто юность, просто молодость и беззаботность, которых никогда до этого у него не было. И которые вдруг появились, когда пора уже спускаться с горы навстречу туману небытия.
А может, шел он к ней наперекор миру, наперекор тому, что подумают и что скажут. И спешил каждый вечер, чтобы убедиться, что хоть здесь нет руин: нет и не будет. И уходил успокоенный, но потом опять спешил, чтобы опять убедиться.
Но это я сейчас домысливаю, фантазирую, гадаю – а тогда о существовании Курносенькой даже не подозревал. Хотя… если вспомнить один мартовский день 1957-го года…
VII
Дни весенних каникул чертовски хороши, если, конечно, не свалила вдруг ангина, или мать, обеспокоенная возможной четверкой по русскому, не заставляет писать диктанты под какую-нибудь нудятину, вроде «Записок охотника».
Зимние каникулы хуже. Что с того, что елка, подарки? Все это быстро приедается, и с каждым днем неотвратимо близится бесконечная третья четверть. То ли дело – весенние! После них сразу же «первый апрель, никому не верь»… верь только, что всего через месяц веселая демонстрация, и мой день рождения не за горами, и ничего нового не проходим, а значит, еще чуть-чуть, и «темницы рухнут».
И потому трижды ура весенним каникулам, особенно, если родителями решено (дабы не болтался без присмотра) каждый день отправлять меня на Искровскую, и можно, выходя пораньше, сэкономить за неделю приличную сумму «трамвайных» копеек, и бабушка каждый день печет что-нибудь вкусненькое, а дед согласен позаниматься со мной французским.
Английский, который уже почти год изучается в школе, – это язвительная, занудная училка, помешанная на оксфордском произношении дифтонга «th», а как эту несуразность можно хорошо произнести, когда язык должен прижаться к верхним зубам, а те еще толком не выровнялись?
Но французский – совсем другое дело! Это «Три мушкетера», это тайком поглощаемый Мопассан, это «Война и мир» с самыми первыми словами: «Eh bien, mon prince…» – и дальше все, кроме лакеев, шпарят по-французски, а ты вынужден смотреть перевод внизу страницы и чувствовать себя тем самым лакеем, навсегда отлученным от высокого стиля салонной беседы.
Итак, дед согласился, мать купила учебник для пятого класса, а я, забегая в мечтах года на три-четыре вперед, мысленно грассировал, как истый парижанин, ведя игривый разговор с Николь Курсель.
Кто это?! А фильм «Колдунья» по мотивам купринской «Олеси», а совсем еще юная Марина Влади в главной роли, а эти ее длинные, до плеч, распущенные светлые волосы, эти картинные позы, взывающие к немедленной эрекции! Однако ж Марина Влади, потрясшая воображение советских мужчин, а потом и Высоцкого, мое воображение почти не затронула. А вот второстепенную роль в этом фильме играла та самая Николь Курсель – и с нею флиртовать хотелось безумно.
Крепко сжимая в руке французский для 5-го класса, я шел бодрым шагом на Искровскую, и произносимые мысленно «Мадам!», «Мадемуазель?!» соответствовали, по-видимому, на лице моем гримасам столь залихватским, что встречные юницы и гражданки испуганно уступали мне дорогу.
Как и ожидалось, горячие печенюшки поспели прямо к моему приходу, но метал я их в рот без всякого гурманства, нетерпеливо ожидая, когда же дед погрузит меня в журчащие звуки языка бретеров и соблазнителей. Это значительно позже я узнал, что французы, в большинстве своем нимало не элегантные и не похожие на любимых героев игристых романов и повестей, истинным языком любви считают итальянский. И понятно, что поведай я деду о своей мечте говорить о любви на языке любви, он с куда большим удовольствием учил бы меня итальянскому, и произносил бы я ласковые итальянские слова со страстью и певучестью голосистых гондольеров. Но, крепкий «задним» умом, тогда я нырнул всем своим недоразвитым «передним» в океан галльской фонетики. Однако дьявольщина! Почти сразу, «отфыркиваясь», обнаружил, что ненавидимый «the table» превратился в ненамного более благозвучный «ле табль», что привычные «one, two, three…» звучат по-французски весьма похоже… ну, есть разница, конечно… но не более, как если бы зануда-училка, одетая в длинную, заштрихованную светлой кошачьей шерстью юбку, перестала бы делать из своих бесцветных губ ротик снулой рыбы, а сложила бы их несвежим, мятым бантиком.
Дед быстро почувствовал угасание моего энтузиазма и с облегчением, поскольку учебник пятого класса явно вызывал у него тошноту, сказал:
– Так дело не пойдет. Так языки не учат! Возьми свои обожаемые и абсолютно пустые «Три мушкетера» на французском и на русском, сравнивай, работай со словарем, заучивай слова, а я поставлю тебе произношение и грамматику. Но учти, заниматься надо ежедневно. Сможешь?
– Нет, – честно признался я.
– А я в Херсоне учил именно так. Но по новеллам Мериме, а не по твоим пустейшим «Мушкетерам».
– Так-то вы! – промямлил я.
– Плохо! – заключил дед и погрузился в какую-то толстенную книгу.
Но не все еще было потеряно: в четыре дед обещал взять меня с собой в библиотеку расположенного неподалеку хлебозавода, а потом, как я рассчитывал, мы еще немного погуляем, и мне удастся задать мучивший в то время вопрос…
Да, интимные беседы с Николь Курсель, равно как и с любой другой французской кинодивой, стали разбитой мечтой, но в возрасте Керубино поменять мечту об одной заоблачной красавице на мечту о другой никакого труда не составляло, и под пеплом несбывшихся надежд сердце мое оставалось целехоньким.
А к обеду пришел дядя Абрам, младший бабушкин брат. В детстве он переболел менингитом, выжил, но превратился в вечно радостное дитя. Почему жена его, Ревека, тетя Рика, часто путающая кокетство с жеманностью, но, несомненно, яркая маленькая женщина, вышла когда-то за него замуж, понятия не имею. Подозреваю, что это должно было покрыть некие грехи ее девичества, но никаких явных следов былых шалостей – неприлично быстро после свадьбы рожденных детей – не существовало. Да и вообще она была бездетна, был у нее только солнечный, едва ли не гукающий и пускающий блаженные пузыри ребенок-муж.
Абрам работал в какой-то крупной конторе, Рика работала там же, но на куда более значимой должности. Складывая мозаику из оброненных при мне фраз, позже я понял, что Рика была долговременной любовницей начальника конторы, искренне к миниатюрной кокетке привязавшегося и пристроившего не-соперника-мужа на какой-никакой оклад с весьма неопределенными обязанностями.
Приходить домой обедать Абраму позволялось редко, только тогда, когда у «начальника» не было никаких эротических планов на обеденный перерыв. Вот Абрам и заявлялся на Искровскую: иногда поесть, а иногда просто надоедало ему сидеть в конторе, тем паче что его отсутствие сказывалось на работе остальных сотрудников скорее благотворно. Если же у любовников возникали планы не только на обеденный перерыв, но и на часок-другой после работы, то мужу назначалось время, когда он может вернуться домой, что неукоснительно им исполнялось и никаких протестов не вызывало.
Итак, пришел Абраша. Мы пообедали, бабушка загрохотала на кухоньке посудой, дед опять погрузился в книгу, а Абрам смотрел на него, буквально плавясь от счастья находиться вблизи такого могучего ума. Время от времени он взглядывал на меня, приглашая к своему счастью присоединиться. Вообще-то экзальтация и подхалимаж мне не свойственны, но в тот день я всерьез опасался, что дед, после фиаско с французским, общаться со мной будет неохотно и на вопрос отвечать не захочет. А потому счел за благо в ответ на Абрашины взгляды и подмигивания закатывать глаза в молитвенном экстазе и едва ли не воздевать руки горе.
Право, даже папа во дни великих католических праздников не бывает окутан таким благоговейным обожанием, и в результате дед, чуть не задохнувшись в невидимых облаках фимиама, решил обратить на безмолвный народ свое пастырское благословение. На народ в лице Абраши, разумеется, ибо мое лицо и в сотой доле так не сияло.
– Ну что, Абраша, как дела? – спросил дед строго, однако было ясно, что при любом мало-мальски удовлетворительном ответе благословение Абрама не минует.