Любви неправильные дроби
Марк Зиновьевич Берколайко
Modern prose (flauberium)
Герои рассказанных здесь историй – доктор химии Римского университета, физик-лазерщик, математики – жизнелюбивы и жизнестойки. Это сильные мужчины, «self-made men», делающие и уже сделавшие себя сами. Но вот каждому из них встречается та единственная, которая, независимо от быстро меняющихся стандартов красоты, олицетворяет Вечную Женственность – и кто-то пугается («Прыжки»), в ком-то просыпается бунтарь, отвергающий все «так положено» («Седер на Искровской»), а кто-то делит земной путь на «до Нее», «с Нею» и беспросветно одинокое «после Нее» («Жизнь между прологом и эпилогом»). И никто не удивляется тому, что, если в числителе условной дроби «Любовь» поместить ответы на «Как?», а в знаменателе – на «Зачем?», то дробь получается неправильной.
Впрочем, чему ж удивляться, если «Как» описано во многих сотнях великолепных страниц, озвучено гениальной музыкой и воплощено великими кистями и резцами, а «Зачем?» взывает к простому и единственно верному: «А затем, что любовь».
Марк Берколайко
Любви неправильные дроби
© М. Берколайко, текст, 2023
© А. Кудрявцев, дизайн обложки, 2020
© ООО «Флобериум», 2023
© RUGRAM, 2024
© Т8 Издательские технологии, 2024
Седер[1 - Седер (др. – евр. «порядок») – ритуальная семейная трапеза, проводимая в начале Песах, так называемой еврейской Пасхи.] на Искровской
Когда ж придет дележки час, не нас калач ржаной поманит, и рай настанет не для нас.
Б. Окуджава
I
Я не ручаюсь за точность описаний событий, фактов, улиц, домов, игры цвета и смесей звуков и запахов; не ручаюсь за точность дат.
Ручаюсь лишь за то, что здесь нет ни одного выдуманного персонажа.
Я стал часто видеть их во сне…
На гульбе в честь своего семидесятилетия дед сдавил переднюю ножку тяжеленного стула и поднял его с пола на вытянутой руке. Плечо бывшего молотобойца сработало играючи, только крупная кисть, вцепившаяся в изогнутое основание ножки, побелела, выделив лиловый орнамент переполненных вен.
Повторить это смог только огромный, шумный дядя Коля, Коля Рябинкин, муж маминой сестры, тети Шевы. И то, пришлось ему покряхтеть, и очки соскользнули с крупного носа, и дышал он потом прерывисто и тяжело. А отдышавшись, завопил:
– Ну, Григорий Яковлевич, ну вы – мужчина! Уважаю!
А совсем немного лет спустя дед умер. Умирал тяжело, в бесчеловечной бакинской июльской жаре, и машины, проезжавшие мимо невысоко поднимавшихся над тротуаром окон, чмокали шинами, отлипавшими при каждом обороте от вязкого, жирного асфальта…
Впечатление, будто весь Баку пропах нефтью, возникало нечасто. Только осенью или ранней весной, когда ветры дули от Черного города, расстилались дымы нефтеперегонных заводов, и повсюду висел дух воистину тяжелой индустрии. Он въедался в плоть бакинского люда и заталкивал в его задыхающиеся легкие угар ударных темпов пятилеток.
Но когда летними вечерами, смягчая жару, от бухты дула благословенная «моряна», то к ароматам моря, к дымкам прибрежных шашлычных и чайхан едва примешивался запах мазутных пятен, напоминая, что и в основе духов, в основе томительной сладости «Красной Москвы» лежат высокие фракции все той же бакинской нефти.
Однако по зажатой между холмами улице Искровской, по этой узкой горловине, лишь последними своими метрами взбегавшей наверх, к Кемерчи-базару, «моряна» никогда не пролетала. И асфальт размякал, и прижимался в торопливых засосах к вечно спешащим шинам, и источал резкий запах неутоленного подросткового влечения.
Много позже, когда экраны наших телевизоров стало пучить от быстрой голливудской стряпни, услышал я в тишине ночной квартиры такие же торопливые чмоканья поцелуев, символизирующие волну страсти, накатившую на героев и героинь. И было это смешным и немного тошнотным, хотя тем летом схожие звуки будоражили воображение, отвлекая слух от частого поверхностного дыхания умирающего деда…
Иногда дыхание чуть успокаивалось, и дед звал в полузабытье бабушку – на древнееврейском, на идиш, на итальянском – но она не подходила. Коротко, мимолетно приходя в себя, он уже по-русски просил дочерей, мою мать или тетю Шеву, обтереть его губкой, пропитанной горячей водой, но пока воду согревали на электроплитке или керогазе, дед опять уходил в свой многоязычный полубред… а бабушка роняла спокойно и веско: «Нечего суетиться! Скончается – тогда обмоем!»
Она сполна мстила его распадающемуся телу за те часы, когда оно, еще горячее и сильное, щедро делилось своей витальностью с той, с другой, с гойкой, шиксой, парвеню, выскочкой, разлучницей. Впрочем, и разлучнице мстила, не разрешив проститься с дедом ни при последних всполохах его уходящей жизни, ни потом, когда он лежал настороженно-задумчивый, словно прислушиваясь к еще незнакомой речи инобытия, ничуть не схожей ни с одним из семи языков, с которыми был на «ты»…
Я никогда эту женщину не видел, не знаю даже, как ее звали, поэтому представляю такой, к какой тянулся бы сам, когда б мне стала совсем уже чужой библейская бабушкина красота: невысокой, курносенькой, с крепеньким крестьянским телом, суетящейся вокруг наконец-то пришедшего деда. А ждала еще с утра, с неуверенного предутреннего просветления. Крутилась на постели, сохранившей его запахи, их запахи, запахи вырванного у ежедневных хлопот часа, когда детей отправляли поиграть во дворе, но надо спешить – ведь того и гляди стукнут в дверь: то ли дети… пописать им, видите, срочно захотелось, то ли соседка за луковицей… завтра, мол, отдам. Да пропади ж ты пропадом со своим «завтра»! Возьмет он, да и не придет завтра… мало ли, вдруг разлюбит… или жена не отпустит, найдет, чем занять. И не будет никакого «завтра», и не придет он больше, и ничего больше не будет…
Но он приходил. Каждым будним вечером, сорок с лишним лет…
Наверняка сорок с лишним, ведь я отчетливо помню, как незадолго до выноса к гробу подошла женщина этого примерно возраста. Она держала за руку испуганно зыркавшего по сторонам мальчишку, потом притянула его, поставила перед собой так, чтобы он мог видеть мраморно-синеватое лицо, и сказала негромко: «Не вертись и попрощайся с дедушкой». Сказала негромко, но некоторые услышали. Она это поняла, прижала к себе сына и чуть угрожающе вскинула голову, по-славянски ладно круглую, но дедовой лепки – с невысоким лбом, тяжелым, нависающим над шеей и плечами затылком и невероятно густыми волосами, чуть по тогдашней моде тронутыми хной. Мальчишка, так и не уверовав в то, что это застывшее в гробу нечто – и есть дедушка, вскоре отвел глаза от лица и с почтительным интересом загляделся на поблескивающий на дальнем от него лацкане пиджака орден Ленина. А женщина стояла все так же напряженно, готовая отразить любое посягательство на их право прощания, но никто не посягал, готовились к выносу, оживленно перешептывались: открепить ли орден и понести его перед гробом или оставить так. Решили оставить, а открепить уже на кладбище…
Поразительно, сколько суеты всегда на похоронах и поминках – какое уж там, к черту, таинство смерти! Говорят, что это помогает близким пережить ужас потери… не знаю… Скорее помогает делать вид, что неутомимый косарь лишь ненароком забрел на наши луга, и не про нас, занятых столь важными заботами – что, например, делать с орденом или сколько пожарить котлет, – не про нас его то мерная, то разудалая косьба…
Заговорили, что пора отпевать. Коммунисты вышли во двор, вроде бы покурить, а кантор, неопределенного возраста худощавый человечек, запрокинул голову, вслушиваясь в затихающий звук камертона, потом сконцентрировал в кадыкастой шее вдохновенную скорбь и затянул, наконец, поминальный кадиш. Но недаром говорят, что нельзя выводить на сцену детей – их естественность губит любые режиссерские задумки.
Мальчишка, изо всех сил приподнимаясь на цыпочках, так заинтересованно тянулся к ордену, что и кантор стал невольно глядеть туда же, словно уже не Богу, а лобастому вождю адресовал экстаз и смирение тысячелетних слов.
Так это все и соединилось: поминальная молитва над атеистом дедом; орден, который он не раз брезгливо именовал бляшкой; коммунисты во дворе, своим отстраненным покуриванием подчеркивающие неучастие в отправлениях культа; служитель этого самого культа, вдруг вышедший из наработанного годами образа… а нещадное бакинское солнце выжигало и не могло никак выжечь этот абсурд, эту межеумочность, этот долгий помрак огромной страны.
А под окном плакала Курносенькая. Плакала так же горько, как и во все двенадцать дней дедова угасания. Двенадцать дней… в горячечном жару, на горячечной жаре… стоя у окна его спальни с восхода солнца и до глубокого вечера.
II
Мать никогда не говорила отцу: «Сегодня пойдем к родителям», но всегда: «Сегодня пойдем на Искровскую» – словно квартира, в которой прошли ее детство и юность, была не родным кровом, а лишь совокупностью квадратных метров в определенном месте города. Однако не только наша семья, не только мамины сестра и брат со своими семьями, но и вся прочая родня, дальняя и сверхдальняя, охотно собиралась именно «на Искровской». Потому ли, что дед и бабушка почти не появлялись вместе, и для того, чтобы повидать их, что называется, разом, требовалось отправиться к ним? Или потому, что бабушка отменно пекла и готовила, а дед, высокомерно презирая условности вроде новой одежды, в отношении этого был скуповат, но легко позволял тратить свою персональную пенсию на хлебосольство? А может, родня, восхищенная интеллектуальным дедовым могуществом, тянулась к нему, как когда-то их предки в тоскливых местечках тянулись к раввину, ребе, чтобы поделиться последними новостями, чаще плохими, и полюбопытствовать, что говорится в Торе, в поучениях светочей еврейства о еще большем озлоблении и без того изрядно злого мира. Но пока ребе любяще трепетными пальцами перелистывает страницы священных книг, можно успеть посудачить о том о сем… и что почем… и совсем уже шепотом – кто с кем…
Огромную комнату не делали тесной ни две кровати с массивными металлическими спинками; ни кушетка, каждый бугорок которой я так хорошо ощущал, изредка ночуя на Искровской; ни тяжелое немецкое пианино; ни широченные и высоченные книжные шкафы, до распора заполненные книгами на бог весть скольких языках. Все это комнату не загромождало. Настолько не загромождало, что когда деда не бывало дома, мы с двоюродным братом без помех носились вокруг огромного обеденного стола.
Черт-те какое количество гостей сбивалось за этим столом по праздникам! Но обычными воскресными вечерами собирались лишь ближайшие родственники, и дед восседал на своем обычном месте, в центре, лицом к прихожей, совсем крохотной, почти тамбуру. Входная дверь запиралась только на ночь – и стоило ее толкнуть после получасового путешествия от нашего дома в Крепости (Старом городе) до Искровской: сначала пешком, потом кружение на лязгающем, порывистом трамвае, потом опять пешком – стоило ее толкнуть, как появлялась привычная картина.
…Комната в полумраке… это оттого, что светит только одна вальяжно-пузатая лампочка под широким желтым абажуром… в центре комнаты световое пятно, а в нем середина необъятного стола… а за столом дед, оторвавшийся на секунду от чтения ради энергичного приветственного возгласа…
Глазам моим, привыкшим к темени плохо освещенных улиц, в первый миг больно видеть этот яркий центр комнаты, центр устойчивости бытия, в котором все навечно: сверкающий под лампой ежик густых седых волос, уверенно лежащие на столе крупные руки бывшего молотобойца, а между ними – книга, чаще всего какого-нибудь философа… чаще всего на языке оригинала…
Потом глаза приспосабливаются, и вот в полумрак прихожей вплывает бабушка – как капельдинерша навстречу припоздавшему зрителю, чтобы сказать негромко «Добрый вечер», и в полутьме комнаты, как полутьме зрительного зала, указать свободное место.
…Поставив на огонь керогаза чайник, бабушка выносит из кухоньки, отделенной от прихожей тонкой фанерной перегородкой, блюдо со свежеиспеченным чем-то… и зажигает в комнате все бра и торшеры – и появляются другие пятна света: пятно – пианино, пятно – кушетка, пятна – шкафы… Они сплетаются в дружном узоре, но на них глаза уже почти не реагируют, а вот та, первая картина, явившаяся в окружающей тьме, как «Да будет свет!», остается.
И, наверное, из-за нее меня будут впоследствии так завораживать мгновения, когда среди черноты сцены лишь актер освещен лучом прожектора, а его акцентированные жесты, повторенные пульсацией косо падающей тени, словно расставляют в страстном монологе знаки препинания. И о чем бы ни был монолог – он всегда об одном. О кратком миге света, в котором нам, случайно вырвавшимся из вечной тьмы, позволено побыть – и теснятся восклицательные знаки, жалобы на неизбежность ухода; лихорадочные запятые, отделяющие одно усилие вымолить отсрочку от другого; многоточия робкой надежды на то, что уход – не навсегда.
…Дед читал внимательно, но умудрялся при этом улавливать суть общего разговора. Его ничуть не раздражал контраст между очевидно сегодняшними темами воскресных пересудов и тем надмирным, вокруг которого плелись словеса в каком-нибудь толстенном томе Гегеля или Спинозы. Более того, изредка отрываясь от чтения, дед вопрошал у моего несловоохотливого отца, единственного из всей родни коммуниста, о чем, к примеру, толкуют решения очередного съезда партии или пленума ЦК. Выслушав краткий четкий ответ, скептически хмыкал и без малейшего напряжения нырял обратно в густой туман гегелевского текста.
Радио на Искровской не было. Газеты не выписывались. Правда, во второй комнате стоял телевизор, «КВН» (так называлась марка). Огромный ящик с непропорционально маленьким экраном, на котором разглядеть что-нибудь, особенно движущееся, было нелегко, и поэтому к ящику пристраивалась большая линза. Этот телевизор для нас, внуков: меня, двух почти взрослых кузин, двоюродного брата младше на год – был главным призом за покорность, с которой мы плелись на Искровскую. Линза давала правильное увеличение лишь для тех, кто смотрел в ее центр, поэтому мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, и каюсь, удовольствие прислониться к упругим бокам и ножкам стремительно взрослеющих кузин много перевешивало впечатления от происходящего на экране.
Может, поэтому я и до сих пор не очень увлечен телевидением? Экраны стали невообразимо большими, а вот тесно прижавшихся ножек нет.
Дед, конечно же, мог бы знать все новости, если б смотрел телевизор, но его образу мудреца, лишь изредка снисходящего до суетности мира, это противоречило. Как бы то ни было, новости, обсуждавшиеся за его столом по воскресеньям, были окошком в реальность, которую, презирай, не презирай, но знать все же надо. Изредка мы приносили ему газеты, в которых, как считал отец, было что-то важное, дед проглядывал их (далеко не так внимательно, как Гегеля или Спинозу) и, на зависть будущим советологам, выуживал из междустрочья коммунистических газет точные прогнозы. По крайней мере, на ближайшее будущее.
Мать рассказывала, что на газетные истерики по поводу евреев – критиков и безродных космополитов, дед реагировал сравнительно спокойно. Заметно мрачнел во время вакханалий по поводу генетики, кибернетики и языкознания. Но это была не тревога патриарха за судьбу своего рода. Ему, вырвавшемуся из нищей юности, ставшему доктором химии Римского университета, магистром философии Сорбонны, полиглотом, было невмоготу противно, что судьбы страны и мира вершит плохо говорящий по-русски, стремительно маразмеющий старик, несомненная гениальность которого (по крайней мере, в части виртуозного манипулирования массами) уступила место самодовольному: «Нэ понимаю, значит, уничтожу!»