Оценить:
 Рейтинг: 0

Любви неправильные дроби

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Неопалимая купина и Божий глас не произвели когда-то на Моисея столь же сильное впечатление, как на Абрама – этот простой вопрос, прямо скажем, несколько запоздавший, поскольку вдруг замеченный дедом бедный любящий родственник уже сидел на этом же самом месте битых два часа… Радостный наш ребенок впал в оцепенение, а пока он справлялся с нахлынувшими чувствами, дед перевел взгляд на меня, и я прочел в его взгляде, что уж мне-то, отпетому бездельнику, на вопрос: «Как дела?» и ответить нечего.

Но Абраша все же собрался с мыслями, его лицо, посмурневшее было в тяжких раздумьях, опять засияло, как летний пейзаж.

– Хорошо, Гриша! Таки очень хорошо! Рикочка сегодня разрешила мне не гулять, а вернуться домой в пять часов.

Дед был явно обескуражен такой жесткой связью между состоянием Абрашиных дел и амурными Рикочкиными планами, но быстро опомнился, мимолетно ему улыбнулся и вновь взглянул на меня, приглашая оценить, в какую бездну скудоумия я свалюсь, не желая изучать французский ни по новеллам Мериме, ни даже по пустейшим «Трем мушкетерам». Но я тем не менее приободрился, почувствовав, что все ритуальные танцы на тему «Ученье – свет» уже исполнены, что деду наставлять меня во французском не больно-то и хотелось, а стало быть, поход в библиотеку хлебозавода будет хорош и вопрос мой без ответа не останется.

И вот в четыре мы отправились этаким журавлиным клином: чуть впереди дед, небрежно взмахивающий своей тяжелой тростью, а почтительным эскортом – мы с Абрашей, решившим, благо, до пяти еще было время, тоже сходить в библиотеку. Видимо, памятны были ему взбучки за несвоевременные приходы домой. «Рикочка любит, чтобы к моему приходу квартира была прибрана», – доверительно сообщил он мне по дороге, гордясь домовитой «хлопотуньей».

В библиотеке дед заговорил о литературе со скучающей дамой-библиотекаршей, преданной своей поклонницей, а я рванул к полкам «Физкультура и спорт», где с наслаждением стал перелистывать книгу Василия Васильевича Смыслова «Избранные партии».

Играл я весьма средне, но магические фразы вроде «черные по дебюту получили стесненную позицию, а их слабый пункт на f6 доставит им еще немало хлопот» завораживали меня не хуже описаний рыцарских турниров. Кроме того, шел 57-й год, самый пик соперничества Ботвинника и Смыслова, вторая их схватка за звание чемпиона мира, и я, в «перпендикуляр» настроениям всех еврейских родственников, отчаянно болел именно за Смыслова. Во-первых, мне нравилось само сочетание: Василий Смыслов – василиск, смысл, осмысленность – совсем другое, нежели Ботвинник – ботва, ботвинья. Во-вторых, сам Смыслов – высоченный, с породистым гладким лицом гедониста. В-третьих, он был певцом, с небольшим, но очень приятного тембра лирическим баритоном. Насколько же все ярче доктора технических наук Ботвинника, какого-то машиноподобного, с упрямым лицом человека, ни на секунду не забывающего о намеченной цели.

К Смыслову и относился мучивший меня вопрос. Но вопрос откладывался на потом, когда Абраша уйдет, а я останусь с дедом наедине; пока же комментарии к шахматным позициям, которые представлялись мне застывшими картинками великих битв Цезаря или Ганнибала, притягивали высоким, как сам Смыслов, смыслом.

Абраша крейсировал между библиотечной стойкой, облокотясь на которую, дед ронял веские слова, жадно ловимые пожилой библиотекаршей, и полкой в глубине зала, привалившись к которой я пытался вникнуть в тайное предназначение очередной жертвы качества.

– Так ты играешь в шахматы? – уважительно осведомлялся Абраша.

– Играю, – почти отмахивался я.

– Надо же, какой умный растет мальчик! – бормотал Абрам, отправляясь в обратный путь к библиотечной стойке.

Вскоре появлялся опять:

– Так ты таки хорошо играешь в шахматы?

– Плохо, – честно отвечал я, и Абрам, восхищенно вздыхая, отчаливал из пункта А в пункт В, гудя, как маленький трудолюбивый пароходик:

– Ведь совсем еще ребенок, а уже хорошо играет в шахматы!

Потом мы вышли из библиотеки, и на углу стремительно уходящей вверх улицы Нагорной дед вдруг сказал:

– Расходимся, друзья мои! Абраша, ты прямо, уже начало шестого. Марик, ты вниз, к трамвайной остановке – и домой. Ну а я – вверх по Нагорной.

– Дедушка, – попросил я, – а можно мне с вами, вверх? До следующей остановки.

– Нельзя, я хочу погулять один.

– Но почему?! Я вам не помешаю, у меня только один вопрос…

– Без разговоров! – почти рявкнул дед. – Я пойду один, вверх. И ты пойдешь один – вниз. Абраша, ступай домой, Рика заждалась!

Он резко повернулся, резко выбросил руку с тростью, оперся на нее и устремился прочь. И с каждым шагом рука выбрасывалась все энергичнее, трость взлетала все легче, а тело отталкивалось от нее все нетерпеливее.

Я, остолбенев, глядел ему вслед – и ничего не понимал. Почему мне нельзя дойти с ним до следующей остановки? Почему он удаляется от меня, да что там, почти убегает, так необратимо и быстро, словно бы убеждая каждым своим шагом, что это – шаг во мне неведомое, для меня чужое? И кому теперь я смогу задать этот проклятый вопрос: почему все родственники считают Смыслова антисемитом, почему, если нееврей хочет поставить мат еврею, то он непременно антисемит?

Позже я узнаю, что милейший Василий Васильевич никаким таким «анти» не был ни сном ни духом, что настоящая дворянская порода враждебна только хамоватому быдлу… но это будет позже, а пока Абраша, подпрыгивающий от нетерпеливого ожидания встречи со своей Рикочкой, заметил мое отчаяние и пожелал утешить, продолжив беседу о шахматах:

– Ты слышал, Ботвинник со Смысловым опять играют? А Ботвинник – таки наш, аид… ты, конечно, болеешь за Ботвинника?

– Нет, – помертвевшими губами вытолкнул я, – не за Ботвинника. За Смыслова.

Но у Абраши уже не оставалось ни капли терпения. Он дрожал, как ребенок, который не может допроситься в туалет, он мечтал о своей чисто прибранной квартире, из которой уже выветрился тяжкий дух чужого, сильного самца, в которой Рикочка напоит его чаем с рассыпчатым шекер-чуреком и уложит спать… милая мамочка Рикочка… и поцелует перед сном, и он будет видеть радостные сны, этот лучезарный ребенок – а как же не быть им радостным, если жизнь так чудно хороша.

И он припустил со всех ног домой, счастливо приговаривая:

– Надо же, такой маленький мальчик, а уже болеет за Ботвинника!

А дед уходил, – и уходил, как я понимал, туда, где мне места никогда не будет.

Но обернитесь хотя бы! Просто в знак того, что и сейчас, уходя, вы все же оставляете меня в другой части вашей жизни; оставляете хотя бы прощальным взмахом руки!

Обернитесь, потому что если вы не обернетесь, то я уже никогда не приберегу для вас ни одного вопроса, ни одной мечты. Ни о французском, который вы знаете совершенно, а я не буду знать совсем; ни о Римской опере, о которой вы так интересно рассказываете и где мне так хотелось побывать вместе с вами.

Обернитесь! Даже сейчас, вспоминая, я гляжу в вашу давно уже истлевшую спину – и прошу об этой малости…

Но нет, не обернулся!

VIII

Трудно связно объяснить приятелю, одевающемуся у соседнего шкафчика, что Петька мне пересказал, как Арбен ему рассказал, что его пьяный сосед рассуждал, будто сука Гитлер думал, что Сталин – говнюк, но товарищ Сталин ему доказал, кто из них на самом деле говнюк. Трудно, потому что повествование пришлось на самый конец субботнего вечера в опустевшем детском саду, где в раздевалке мы возились с бесчисленными шнурками, застежками и пуговицами под нетерпеливые окрики нашей припозднившейся домработницы Зины и под злыми взглядами воспитательницы, уже час назад возмечтавшей уйти поскорее домой.

Трудно, потому что приходилось шептать, а природа наградила меня на редкость несуразным шепотом, то не слышным в десяти сантиметрах, то вдруг слышным за десять метров, тем паче в гулкой раздевалке. Я знал, что если безапелляционно запретное слово «сука», пусть даже как характеристика ненавистного Гитлера, будет взрослыми услышано, то мне здорово влетит. Поэтому этот риф я миновал с особой осторожностью, но, миновав, воодушевился и вырванное из контекста: «Сталин – говнюк» прозвучало вполне явственно.

– Что ты сказал?! – дрожащим голосом вопросила воспитательница, не решаясь поверить ушам своим, но видя, как помертвела Зина.

– Сталин – говнюк… – честно воспроизвел я последние слова и, почуяв неладное, поспешно добавил: – Так думал Гитлер.

Но никто уже не слушал. Зина, до того меня пальцем не тронувшая, подскочила и влепила такую затрещину, что про Гитлера, пьяного, Арбена и Петьку я забыл моментально.

– Ты что болтаешь?! – вопила домработница, лихорадочно застегивая мое пальтишко и затягивая на шее шарф так туго, что способность болтать я потерял напрочь. – Ты что, фашист, болтаешь?! В тюрьму захотел?

– Надо сказать родителям! – верещала воспитательница. – Надо принять меры! Я доложу директору! – Не надо директору, – охрипшим от вопля голосом сказала Зина. – Вам же первой попадет. А я – могила…

Женщины смотрели друг на друга и думали об одном.

«Вдруг донесет… а я промолчу… Спросят, почему молчала, может, ты с этим жиденком согласна? А если сообщить, спросят: что ж он, в первый раз такое сказал? А о чем родители говорят? В случае чего скажу, последить хотела… за родителями…» – решила Зина.

«Эта не расскажет, она ж у них в доме живет! – соображала воспитательница. – Не поверят ей, что мальчишка случайно… Либо родители, либо в группе… В случае чего скажу, что решила проконтролировать группу..»

Зина выволокла из садика нас с приятелем, жившим в соседнем доме на Тверской, и началось мое восшествие на казнь. Я беззвучно рыдал (реветь в голос не позволял шарф), Зина волокла меня слева, приятель, не сказавший ни слова в мою защиту, вышагивал справа, значительный, как конвоир, и мой беззвучный плач воспринимался как трусливое «Гитлер капут!» – традиционный вопль сдавшихся немцев.

Конечно же, я знал, что детей лупят. Но что когда-нибудь будут лупить меня, да еще так демонстративно, так церемониально! А это была именно церемониальная порка и называлась она: «Молнии – да падут на лопоухую голову негодяя и да запечатают они его поганые уста!»

…Когда мы пришли домой, мать с работы еще не вернулась, а сестра подробно выслушивать Зину не стала. Она поняла, что недотепа-брат опять сотворил нечто ужасное, но собственное детство еще было памятно и для настоящей строгости душа недостаточно окаменела. Поэтому получил я лишь пару обидных шлепков, грозное «дурак!», еще более грозное «вот, погоди, мама придет!», после чего она занялась своими делами.

До прихода матери я несколько раз порывался рассказать о том, как было дело, выстраивал, уже чуть успокоившись, правильную последовательность Петьки, Арбена, пьяного и Гитлера, но сестра углубилась в занятия и отмахивалась, а Зина шипела с присвистом, яростно-предупреждающе, как плотное облако пара, которое время от времени выпускали паровозы, сбрасывая лишнее давление в котлах. И ее «У, фаш-шист!» сродни было грозному предупреждению огромной машины: «Не подходи, раздав-лю-ю-ю!»

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6