Зина была у нас в доме третьей домработницей. Первые две до приезда в Баку жили в русских деревнях Азербайджана, населенных молоканами и староверами, бежавшими от преследований на окраины Российской империи. Попадались последователи и других сект, так называемых жидовствующих, – этнических русских, окающих по-вологодски или акающих по-рязански, но исповедывающих иудаизм в самом его дистиллированном виде.
Первая домработница, молоканочка Настенька, удивительно проворная была девчушка. Квартира под ее руками сверкала: еда, хоть и простая, всегда с пылу с жару. Помню, одевала она меня так ловко, приговаривая всякую ласковую всячину, что совсем не хотелось вырастать и учиться одеваться самостоятельно. Невероятная чистюля, в баню она бегала не раз в неделю, как весь остальной бакинский люд, без различий национальности и веры, а через день. И меня иногда с собой прихватывала, мыла властно и быстро, вертя и отдраивая, как любимую кастрюлю, и не обращая внимания на рев по причине попавшей в глаза жгучей мыльной пены. Потом мылась сама, так же тщательно отдраивая все закоулки крепенького тела, а я сидел рядышком на горячей мраморной полке, подревывал, скорее притворно, и с любопытством разглядывал грудки, торчащие, как до отказа надутые воздушные шарики, попку и веселые кучеряшки, убегавшие вниз, чтобы спрятаться между толстенькими ножками. Она же, ополаскивая в пятый или десятый раз длинные, гораздо темнее кучеряшек, волосы, ловила мои взгляды и хитренько так подмигивала, мол, смотри, пока мал! Мол, вырастешь – ни за что не разрешу посмотреть… И от подмигивания этого мне, сопляку-четырехлетке, ей-же-ей, становилось жарче, чем от горячей мраморной полки и душных волн тепла, гуляющих по огромному, плохо освещенному банному залу.
Но подрасти при ней я не успел. Вскоре она получила письмо из дому, покручинилась немножко и сообщила: «Возвращаюсь я, сосватали меня родители». Мигом собрала вещи, чмокнула меня в макушку – и исчезла навсегда…
Вторая тоже была Настей, но вот назвать ее Настенькой язык бы не повернулся. Хмурая, некрасивая дева из «жидовствующих»; понятно, что устроиться домработницей она хотела только в еврейскую семью. Но с нами ей не повезло – ни малейших признаков соблюдения запрещений и повелений иудаизма у нас в доме не наблюдалось. От этого природная хмурость быстро превратилась в озлобление праведника, вынужденного жить в окружении всех мыслимых и немыслимых пороков. Вулкан ее ненависти загрохотал очень скоро, потому что отец, бывший тогда начальником геологоразведочного треста и всю рабочую неделю живший довольно далеко от Баку, ввалился субботним вечером, в первые сутки Песах, Пасхи, когда в доме не должно быть ни крошки дрожжевого теста, и радостно возгласил с порога, что привез купленный по дороге свежайший чурек. Настя сочла это провокацией, призвала на нас все те кары, кои Всевышний обрушил когда-то на филистимлян, моавитян и прочую языческую нечисть, и рассчиталась немедленно. Никто ей вслед не горевал…
Зина же была откуда-то из Ставрополья и приехала в Баку на поиски жениха. Замысел был вполне логичен: страна воевала на бакинском горючем, и всем, кто работал в нефтедобыче или переработке, бронь давали безоговорочно. А летом-осенью 44-го, когда армия пополнилась партизанами и призывниками с ранее оккупированных территорий, стали демобилизовывать всех, имеющих к нефти хоть какое-то касательство – так в сентябре оказался дома мой отец. Поэтому найти после войны жениха в Баку было куда реальнее, чем в России. Задача решалась Зиной при каждом ее выходе на улицу. Когда мне приходилось пропускать садик, и мы шли с ней гулять на Приморский бульвар, она ощупывала взглядом всех молодых мужчин и по ей только известным критериям либо моментально выбраковывала, либо мысленно ставила «галочку». Если, откликаясь на ее взгляд, к ней подваливали «не те», она принималась притворно хлопотать вокруг меня, то поправляя одежду, то нежно осведомляясь, не замерз ли или не хочу ли часом пить? «Недостойные» понимали, что девушка – вовсе «не такая», и после двух-трех оставшихся без ответа фраз уходили ни с чем. Но зато, если подходили те, что «с галочкой», я немедленно отсылался побегать, и попытки не подчиниться пресекались ором и скрежетом зубовным.
Однако года полтора «не клевало». А потом к ней посватался Борис Гасанов, сын жившей под нами соседки, Надежды Тимофеевны, которую все окрестные женщины с испугом и ненавистью называли меж собой не иначе как Гасанихой.
…Услышав исполненный драматизма Зинин рассказ, мать побелела и взялась за меня основательно. Так основательно, что сестра не выдержала и сбежала на время экзекуции из дому. Никаких моих заранее заготовленных рассказов про Петьку и прочих мать не слушала.
– Пе-пе-петька сказал… – захлебывался я.
– Ах, Петька! – кричала мать и – бац! – припечатывала свой возглас очередным шлепком или тумаком. – Ты повторяешь слова какого-то подлеца Петьки! – Бац! бац! – Ты не повторяешь слова своих родителей, которые любят товарища Сталина и восхищаются им! – Бац! – Зина, ты слышала когда-нибудь, чтобы о товарище Сталине в нашей семье говорили без восхищения и любви?! – Бац!
– Н-нет… – выдавила Зина и, в общем, не врала, ибо я не помню, чтобы в нашей семье вообще до того говорили о вожде, с восхищением ли, без оного ли, хотя небольшой гипсовый бюст красовался на книжном шкафчике рядом со старинной шкатулкой китайской ручной работы.
– Значит, эту антисоветчину он слышал в садике?! – Бац! – Зина, почему ты не пошла немедленно к директору?
Та, понимая, что ее загоняют в ловушку, молчала.
– Я сама в понедельник пойду к директору! – совсем уже разошлась мать. – Нет, лучше завтра, в воскресенье, мы с мужем пойдем в органы! – Бац! – Мы доложим! И если они решат отправить этого идиота – бац! – в колонию для малолетних, я соглашусь! – Бац! бац! – Лишь бы они посадили всех, кто промолчал! Всех, кто не сообщил! Всех, кто не любит товарища Сталина!
– Не надо в органы! – заверещала Зина. – Не надо Марика в колонию! Он же нечаянно…
– Нечаянно! – вопил я, надсаживая глотку. – Я люблю товарища Сталина! Очень-очень люблю!
Я действительно любил товарища Сталина, о котором выкрикивал стихи на каждом праздничном утреннике, но сейчас рвал связки потому, что шестым… шестнадцатым чувством вдруг осознал: мать все проделывает не из любви к вождю, даже не в назидание мне или Зине, но для какого-то невидимого зрителя, какого-то незримо присутствующего зрителя, чье грозное – «Не верю!» – могло бы обернуться для нас на редкость плохо.
Надежда Тимофеевна, Гасаниха, почти не скрывала, что она – в доску своя в районном отделении МГБ. Стучать она начала до войны, заложила дворничиху Марусю, жившую на первом этаже нашего трехэтажного дома, до революции принадлежавшего купцу-персу. При нем на первом этаже были каморки складов, совершенно не приспособленные для жилья, но не было в стране таких нор, в которые советская власть постеснялась бы затолкать людей.
Зимой свет и воздух проникали в эти норы через крохотные оконца, выходившие на полутемный, заасфальтированный, без клочка зелени двор, туда же выходили и двери, которые измученные жарой жильцы летом держали открытыми днем и ночью – и вонь от туалетов, мусорных ящиков и нагретого асфальта пропитывала убогую мебель и латанное постельное белье.
Маруся была совсем одинока, занимала самую темную и вонючую комнатенку, болела, как и многие соседи, туберкулезом и целыми днями махала быстро стирающимися метлами на окрестных улицах и во дворах. Как-то раз в сердцах пожаловалась Гасанихе: «Метлы горят, а управдом-гнида новые не выписывает. Что ж это за власть такая жадная!» И все. И сгинула в лагерях. Не оппозиционер, не вредитель, не агент разведок – просто харкающая кровью дворничиха. Ни уму не постижимо, ни безумием не объяснимо.
А когда вдосталь напелись «Если завтра война…» и настало это накликанное «завтра», то к обычному перечню врагов народа добавились еще и паникеры. Тут Гасаниха развернулась: рыскала по Крепости, стояла в очередях, знакомилась с женщинами, без промаха выцеливая самых осунувшихся, с потухшими глазами, и заговаривала о том, что опять-де наши отступили, и карточную норму снова урезали… Провокатором она была от дьявола, удачливым была провокатором, хотя и загуляла вскоре молва, что стучит сука, стучит с извращенной фантазией, стучит вдохновенно, чтобы отмазать от военкомата и милиции своего приблатненного бугая сына. Муж, неведомый мне Гасанов, погиб на фронте, она нацепила черный траурный платок – и теперь на ее речи откликались чаще. Скольких она так погубила, не знаю. Но сына отмазала.
После войны из соседнего дома выселили две греческие семьи – Сталину в ту пору чем-то не угодила Греция; потом в немилость попал Тито, и с соседней улицы выслали красивую сербку, и Гасаниха громко жалела греков, сербов, заодно чеченцев и ингушей, но никто уже с ней в эти разговоры не вступал, отмалчивались. Дела стукаческие пошли хуже, сына со всех работ выгоняли, он сидел дома, пил и пел блатные песни, аккомпанируя себе на плохонькой гитаре двумя-тремя сбивающимися аккордами.
Вот такой женишок появился у Зины весной 52-го, после двух бесплодных лет. Как водится, пообещал бросить пить, начать работать, не покладая… но денег на принятые у азербайджанцев подарки суженой – как минимум на пару колец, зимнее и демисезонное пальто – у него не было. Гасаниха, хоть и бывшая некогда замужем за азербайджанцем, «чучмеков этих» презирала с истинно лакейским высокомерием, а потому идею таких подарков отмела напрочь. Однако ж при этом приданое, «какое у нас, русских, положено», с Зины истребовала.
Домработница пребывала в смятении: лучшего жениха на горизонте видно не было, а мать моя намеки на то, чтобы одолжить, а по сути, подарить деньги на приданое, вроде бы и не понимала.
Хотя в повседневности мать любила поныть и пожалеть себя, в минуты опасности не раскисала, мыслила с точностью хорошего начальника штаба, а потом, не считаясь с потерями, с упорством полководца воплощала замыслы и планы. Отец тоже оказался на высоте. Он приехал со своих буровых поздно вечером, выслушал мать и, посмотрев на меня строго, но с плохо скрытой жалостью, сказал на максимальном форте своего хорошо поставленного металлического тенора:
– Я, как коммунист, должен еще трижды подумать, имею ли право отдавать его в лучшую школу Баку. Пусть сидит дома, сторожит квартиру. Все равно с такими куриными мозгами больше чем сторожем ему не быть.
Он говорил, особенно четко выговаривая слова, направляя звук в пол, и я по наитию, ничего тогда о Гасанихе не зная, вдруг представил, что она, забравшись на стол, а потом на табуретку, держится, чтобы не упасть, за абажур, задирает голову, внимательно слушает отца и приговаривает: «Конечно, нельзя его в школу! Сразу в колонию!»
Ночью родители долго шептались и через несколько дней объявили Зине, что дают ей деньги на приданое. Вскоре играли свадьбу, где мать была главным действующим лицом со стороны невесты.
Вплоть до сентября я трясся при мысли о том, что во всех школах узнают о происшествии, и меня не возьмут ни в одну: ни в 6-ю, где учились сыновья всего республиканского и городского начальства (потом стали учиться и дочери, когда через два или три года отменили раздельное обучение), ни в самую захудалую, на окраине, в Черном городе или Баилове. И вплоть до сентября я каждый день протирал бюст вождя чуть увлажненной тряпкой, и руки мои дрожали от невысказанной мольбы о помиловании.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: