– А я б легла под Самсоныча, как ни под кого! Ну чем еще могу я отблагодарить его, спасителя своего?
Женщины еще немного побазарили, и чуткое ухо Эсфирь Львовны с удовлетворением отметило, что антисемитка с собранной по косточкам шеей явно снизила тональность, а потом и совсем замолчала, сраженная последней фразой пожилой:
– Тебе, я слышала, еще одна операция нужна? Вот и откажись от Самсоныча! Патриотка – так до конца! Останься кривой! Помнишь, главврач говорил, что, кроме Самсоныча, тебя никто не поправит? Зато всю жизнь будешь гордиться, что от жидовского врача отказалась!
Наступила блаженная тишина. Сморенные обедом и спором, женщины заснули. И только маленькая учительница истории, страдая от тягучей неотступной боли в колене, от невозможности погладить его, от невыполнимого и оттого до сумасшествия навязчивого желания повернуться на бок, никак не могла забыться даже плохоньким, даже самым коротким сном. Но какие—то мгновенные, бредовые видения не отпускали. То она застывала в страстном объятии хирурга, то стреляла в Сталина, то ползала на коленях перед всем классом, умоляя простить её, неизвестно за что… И без конца поскальзывалась на льду… вскакивала, крича от ужаса, и снова поскальзывалась… а мама стояла в стороне, тянула к ней руки, кричала, но ничем не могла помочь… Вдруг она увидела склоненный над ней огромный гипсовый воротник, увенчанный страдающим, бледным лицом. Потом появилась рука с влажной салфеткой и вытерла ею пылающий мокрый лоб Эсфирь Львовны.
К счастью, глаза маленькой учительницы умели благодарить куда красноречивей слов.
– Какими же очами наградил евреев Господь Бог! Надеюсь, вы не обиделись на меня? Я сама себе иногда бываю противна. Самое смешное, что единственный человек, которого я люблю и за которого готова отдать жизнь, – еврей. Господи, но кому я нужна теперь? Хотите яблоко? Оно из Грузии, целебное…
Эсфирь Львовна жестом показала, что отказывается, но очень, очень признательна.
Женщина вздохнула и осторожно, держась за спинки кроватей, отправилась на свое место.
Вдруг всё стало меняться к лучшему. Пришла сестра и сделала обезболивающий укол. Пришла нянечка и принесла дополнительную подушку – стало много легче лежать. Заглянул дежурный хирург – молодой веселый парень, раздал каждой по шутке, а Эсфирь Львовне доверительно сообщил, что рентгеновские снимки ее колена до операции и после смотрел сам – он восторженно закатил глаза – Вишневский!
– Ваше колено станет гордостью отечественной медицины! Никому не давайте гладить его – оно принадлежит стране!
Эсфирь Львовна наградила балагура сияющей улыбкой. Ах, черт возьми, даже в такие минуты она не забывала о своем переломанном носе, убежденная, что он превращает улыбку в гримасу. Она могла видеть себя только в зеркале и, несмотря на свои тридцать пять, мало верила, что существуют люди, добрее зеркал. Потом, сразу же после коллективного отказа от унылого ужина и прощального, уже безнадёжного увещевания старшей сестры, началось действо совершенно фантастическое – подготовка к празднованию старого Нового года.
Все, кроме Эсфирь Львовны, встали со своих постелей и, охая и матерясь, показывая чудеса владения своими искалеченными телами, в считанные минуты превратили большую центральную тумбочку в праздничный стол, на котором тонкие ломтики нежнейшей розовой ветчины соседствовали с подёрнутым слезой сыром; маленькие огурчики особого домашнего посола – с домашнего посола капустой, пересыпанной вызывающе красной клюквой; темная, понастоящему копченая колбаса – с трясущимся от свежести студнем и, конечно же, уже названные, принесённые мамой куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой. И лишь надменные мандарины, наполнившие палату ароматом, как тогда говорили, «солнечной Грузии», презрительно посматривали на грубую жратву, всем своим спелым, налитым желтокрасным видом подчеркивая очевидную разницу между плебейским статусом «закусона» и аристократическим статусом «десерта».
Потом – Эсфирь Львовна чуть не вскрикнула – из—под угловой кровати костылем была вытащена намертво заткнутая резиновой пробкой, на четверть наполненная сияющей, прозрачной, подвижной жидкостью, обычная больничная «утка», поднятая затем, вытертая от пыли и поставленная в центр стола с такой нежностью, что не осталось никаких сомнений в высочайшем назначении этого сосуда.
– Не бойсь, – проворковала пожилая, – мыто—перемыто. Да и что в водке не сдохнет, кроме печалей наших…
Общими усилиями устроили маленькой учительнице при помощи подушек положение почти сидячее, разлили водку, разнесли закуску, притихли…
– Девочки, за выздоровление, за возвращение к бабским делам нашим… C Богом… да с Новым годом!
И в великой тишине забулькала водка – великая целительница российских бед, таких страшных, бесконечных, что и сама целительница давным—давно превратилась в ужасную, уже ничем не излечимую беду.
О, Эсфирь Львовна умела пить! За четыре фронтовых года переводчица в штабе полка, а потом и дивизии, вполне освоила не только водку, но и неразбавленный спирт. Более того, младший лейтенант Вольпина, выпив, могла так матюгнуться, так послать распоясавшегося ухажера, так сочно рассказать байку, что и матерые боевые офицеры уважительно, хотя и не без иронии, называли ее меж собой «огненной Фирочкой».
Женщины говорили, говорили, жаловались, плакали, а после запели.
И «Синий платочек» совершенно окутал ее сознание… Она пыталась подпевать, но слова спутались, мысли растеклись.
И она провалилась в глубокий пьяный сон…
4
Через пять дней, как и сказал хирург, её выписали из больницы…
– Вот и вся история этого дня – самого великого дня моей жизни! А потом валялась дома, прыгала на костылях и ездила раз в две недели на рентген в больницу…
Она счастливо улыбнулась:
– А первого марта я поняла, что победила. В десять утра вдруг прервали передачу и сообщили, что у «дорогого товарища Сталина» появилось дыхание Чейн—Стокса. О, это такое дыхание, когда уже и не дышат почти! И полилась дивная, печальная музыка – Бах, Бетховен, Шопен… О, какая это великая музыка! Я не жила в эти дни, я ждала… Каждый день объявляли о состоянии его здоровья. Каждый день Левитан деловито сообщал, что великая сволочь еще жив. Конца не было моему нетерпению! Пятого марта я поехала в больницу на очередной рентген и в суете не слышала утреннего радио… И вот, лежу после рентгена на топчане, дверь открывается, входит мой хирург, на ходу рассматривая снимки, и, как бы невзначай, говорит:
– Милая, ваш пациент благополучно отдал Богу душу… А у вас всё отлично!
И я полетела… полетела… И увидела, как он мучился, как сдох… Как последние три дня своей проклятой жизни он, брошенный по чьему—то повелению не только врачами, но и обслугой, валялся один, в собственном дерьме, задыхаясь от смертного страха, ненависти, бессилия…
… – Я очнулась от прикосновения его пальцев. Нежно, как только умеют хирурги, он вытирал мои слезы.
И она замолчала…
– Простите, – решился Сёма на мучивший его вопрос, – а с хирургом вы…
– Да, я соблазнила его… Еще будучи в гипсе… Встречались у меня дома, как воры… Он приносил цветы, вино и любимый мамин торт «Киевский»… Мы выпивали, болтали, и мама вдруг вспоминала о неотложных делах и убегала… Она давно умерла… И мой хирург умер… Всего через два года после смерти Сталина… Инфаркт… На всё Господь назначил свою цену… Ах, какой это был печальный человек! Какой гениальный хирург! И, представляешь, любил меня… с таким—то вот носом! Дочь у меня от него…
…Слёзы текли и текли по ее щекам, и она даже не пыталась вытереть их. Видно, сладкими были эти слёзы великой разделенной любви…
А знаете, как Сёма встретился с Эсфирь Львовной?
Ехал он себе в автобусе в 1978 году, будучи в глубоком «отказе», ехал себе и ехал, и вдруг вошла на остановке женщина, маленькая, седая, с перебитым носом и такими глазами, глазищами, что он тотчас вспомнил. Всё—таки два года учился у нее. Автобус был полупустой, и, преодолев смущение, Сёма подсел к Эсфирь Львовне.
– Простите, вы не преподавали историю в сто двадцать третьей школе в тысяча…
– Так ты учился тогда в том классе? Ты меня прости, если я не буду притворяться, что узнаю тебя?
– Вы не вернулись в нашу школу…
– Я вообще перестала преподавать. Библиотекаршей стала.
Тон ее был довольно сух. Ну, хорошо, подсел, а дальше что? О чем, собственно, говорить? Пауза затягивалась и грозила перейти в медленную казнь. И вдруг выскочило из Сёмы:
– А я вот уже семь лет в «отказе»… Не пускают меня в Израиль…
Так попасть в точку ему не удавалось еще ни разу в жизни! Эсфирь Львовна обернулась, засияла, всплеснула руками:
– А мы через три дня уезжаем! Получили разрешение без всяких осложнений!
– И куда едете?
В те годы многие катили по маршруту Москва – Рим – НьюЙорк.
– Как это «куда»? – глаза ее стали много больше лица. – В Израиль! Мой зять – ужасный сионист. Она вздохнула:
– Но мне—то что там делать? Разве в Израиле оценят, что я уничтожила Сталина?
И расхохоталась, посмотрев на Сёмину физиономию, сильно перекошенную её вопросом.
– Вот что, господин «отказник», если есть у тебя время, айда к нам, и я попотчую тебя чаем с подробностями. А может, и передать нужно туда что-нибудь сионистское, тайное, судьбоносное?
Она почти касалась губами его уха.