– Это крошечное существо может несколько сотен лет прожить, – говорил папа, и глаза у него горели, – ты только представь, Сигне. Однажды родившись, оно живет дольше человека. Незаменимое.
Впервые приехав в нашу деревню, папа поселился в отеле и уже на второй день за завтраком обратил внимание на Ирис, дочку владельца отеля, а она обратила внимание на него. Вскоре они уже стали парочкой, их звали Бьёрн и Ирис, и я помню, какими прекрасными казались мне их имена: Бьёрн, медведь, большой, сильный зверь, уверенно шагающий по свету, и Ирис – нежный, хрупкий цветок, цепляющийся корнями за то место, где вырос. Хотя правильней наоборот: ему следовало бы носить ее имя, а ей – его.
Сначала чувства их были красивыми, в первое время, первые годы, но потом подурнели, и нет в мире ничего уродливее того, что когда-то было красивым.
Ненависть, пробудившаяся в папе, осталась с ним на всю жизнь. Он никогда не простил маму за то, что она отняла у него реку.
Кажется, я знаю, когда это началось, по крайней мере, знаю, когда это началось для меня, но, возможно, они обсуждали планы по строительству и раньше, долго, поздними ночами, сердито перешептываясь, чтобы не разбудить меня, наверняка так оно и было, но я помню лишь тот день, когда она пришла домой и объявила, что план строительства утвержден.
Помню, папа тогда работал над статьей и старался дописать ее в срок, потому он сидел на веранде, склонившись к пишущей машинке, ему нравилось работать там, на свежем воздухе. Я завидовала, что у него есть такая машинка, завидовала всему, что он печатает на ней, словам и предложениям, ложащимся на бумагу, темпу, в каком пальцы бегали по клавишам, буквам, отпечатавшимся на листе. И теперь я забралась к нему на колени и сказала, что тоже хочу попечатать. Он разрешил мне, как обычно разрешал, но, когда печатала я, темп получался другой, звук не наполнял комнаты, буквы не складывались в предложения, и все это занимало столько времени, я тогда едва научилась составлять слова из букв и целую вечность водила указательным пальцем над клавиатурой, выискивая нужную клавишу.
К тому же коленки у папы были жесткие, а ноги неудобные. Он вытянул их вперед, так что получилась горка, и я с нее скатывалась. И все же, стараясь удержаться, я набивала пальцем буквы.
– Ну хватит, – сказал он наконец, – попечатала и будет. Мне работать надо.
– Нет, – запротестовала я, – я хочу рассказ написать.
– Нет уж, хватит, – сказал папа.
– Нет! – уперлась я.
Однако он приподнял меня и, поставив на пол, быстро обнял, будто извиняясь, а я вцепилась в него и, хотя щетина у него на щеках кололась, не хотела отпускать.
– Пусти, Сигне.
– Хочу рассказ написать, – сказала я.
– Послушай… – начал было он.
– ХОЧУ ПЕЧАТАТЬ ВМЕСТЕ С ТОБОЙ! – выкрикнула я прямо ему в ухо.
– Ай! Сигне!
Он решительно отстранился от меня.
– Прямо в ухо кричать нельзя.
– ЭТО ЕЩЕ ПОЧЕМУ?
– Человек может оглохнуть. Ухо – орган нежный, и его надо беречь. Достаточно одного-единственного громкого звука, чтобы разрушить ухо. Твой слух сейчас очень хороший, лучше он не станет. Береги слух. И собственный, и чужой.
– А-а…
Папа повернулся к столу и взял лист бумаги и карандаш.
– Вот, держи. Напиши мне тут что-нибудь, – сказал он, – а потом вместе посмотрим.
– Что написать?
– Опиши то, что видишь.
Я не двинулась с места.
– Там на кормушке синицы, – сказал он, – напиши про них. Какие они, чем питаются, как им живется сейчас, весной.
– Зачем?
– А я тебе потом их латинские названия скажу.
Я засела за работу. В тот день я составила несколько списков: перечисляла мелких животных, обитающих в шхерах, морских птиц, сорняки в саду, насекомых у ручья, но списки составлялись медленно, и я все сильнее завидовала папе – у него-то есть пишущая машинка. Вот бы и мне такую, думала я, я бы тогда столько же успела написать, сколько он, и печатала бы так же быстро и напористо, всю природу собрала бы на одной страничке, совсем как папа, и, возможно, однажды написанное мною даже издадут, ведь папины-то тексты печатают, они возвращаются к нам в толстых журналах, где их читают все кому не лень.
Латинские названия он мне так и не сказал, потому что пришло время ужинать, домой вернулась мама, и вернулась она с новостями.
Она сообщила об этом за десертом, преподнесла новость так, словно это ее нам надо было съесть с кремом.
– Сегодня все наконец решилось, – сказала она, – Брейо пустят по трубам.
Смысла фразы я тогда не поняла, но видела, что мама улыбается, а значит, думает, что идея хорошая, хотя, сказав это, она умолкла, и я догадалась, что она сомневается: а вдруг папа не разделит ее радости?
– Что? – переспросил он, как будто не расслышав, и положил ложку на тарелку, хотя на ложке еще оставалось полно крема и яблочного варенья.
– План утвердили, – сказала мама.
– Но администрация муниципалитета хотела обсудить его только на следующем собрании.
– Мы уже сегодня все решили.
– Ты что-то путаешь.
– Бьёрн, все лишь об этом и мечтают.
Папа вскочил. Тарелки на столе звякнули. Папа закричал что-то, он выкрикивал бранные слова, те, что мне произносить запрещалось.
А мама говорила спокойно, тем же голосом, каким порой разговаривала со мной.
– Местные жители с двадцатых годов этого добивались.
– Они что, не соображают, чем обладают? – воскликнул он. – Что такое река?
– Еще как соображают. Река – это потрясающий шанс. Новая жизнь для Рингфьордена.
– Новая жизнь?! – он выплюнул эти слова так, будто его от них тошнило.
Мама говорила еще что-то, по-прежнему спокойно.
Отвечая, папа старался взять себя в руки, но не получалось. И тогда мамин голос тоже зазвенел. Они бросались друг в друга словами, все быстрее, все громче.
Крем в десерте вышел в тот вечер какой-то странный, чересчур плотный, похожий на масло. Наверное, Эльсе, домработница, забылась и взбивала его слишком долго, он не проглатывался, а обволакивал вязкой пленкой рот, и я встала, не поблагодарив за ужин, потому что мама с папой все равно бы не услышали, они упивались ссорой.