Роберт Одли все еще стоял на коленях, спрятав лицо в ладони. Люк Маркс открыл железную коробку.
– Жаль, что денег тут нет, – заметил он. – Если бы были, она бы там долго не простояла. Но в ней есть кое-что, более ценное чем деньги, и я хочу отдать вам это в доказательство того, что пьяный грубиян может испытывать благодарность к тем, кто добр к нему.
Он вынул две свернутые бумаги и отдал их Роберту Одли.
Это были два листочка, вырванные из записной книжки, на них было что-то написано карандашом почерком, не знакомым мистеру Одли. Неразборчивые каракули, какие мог написать какой-нибудь неуклюжий пахарь.
– Я не знаю этот почерк, – сказал Роберт, нетерпеливо развернув одну из бумаг. – Какое отношение это имеет к моему другу? Зачем вы показали мне их?
– Может, вы лучше сначала прочтете, что там написано, – посоветовал мистер Маркс, – а потом будете задавать вопросы.
Первая бумага, которую развернул Роберт Одли, содержала следующие строки, написанные неразборчивыми каракулями, совсем не знакомыми ему:
«Мой дорогой друг!
Я пишу тебе в таком смятении ума, какое едва ли кто переживал. Не могу рассказать тебе, что со мной случилось, могу лишь сказать, что произошло нечто, что гонит меня из Англии с разбитым сердцем искать уголок на свете, где я мог бы умереть в безвестности и всеми позабытый. Прошу тебя лишь об одном – забудь меня. Если бы твоя дружба пригодилась мне, я бы ею воспользовался. Если бы твой совет мог помочь мне, я бы доверился тебе. Но мне ничто не может помочь – ни дружба, ни совет, и я говорю тебе лишь одно – благослови тебя Господь за прошлое и помоги забыть меня в будущем.
Д. Т.».
Вторая бумага была адресована другому человеку и оказалась гораздо короче, чем первая:
«Элен!
Да простит тебя Господь и пожалеет за то, что ты сегодня сделала так же искренне, как это делаю я. Живи с миром. Ты больше не услышишь обо мне. Для тебя и всего света отныне буду я тем, кем ты хотела сделать меня сегодня. Можешь не опасаться меня: я покидаю Англию, чтобы никогда не вернуться.
Д. Т.».
Роберт Одли сидел, глядя на эти строки в беспомощном недоумении. Это был не почерк его друга, но они явно были написаны им самим и подписаны его инициалами.
Он испытующе посмотрел на Люка Маркса, полагая, что его разыгрывают.
– Это было написано не Джорджем Толбойсом, – промолвил он.
– Это было написано, – ответил Люк Маркс, – мистером Толбойсом, каждую строчку он писал своей рукой, но левой, так как правая была сломана.
Роберт Одли поднял глаза вверх, и тень подозрения исчезла с его лица.
– Я все понял, – сказал он. – Расскажите мне все, расскажите, каким образом спасся мой друг.
Он еще едва сознавал, что услышанное им – правда. Он не мог поверить, что его друг, которого он горько оплакивал, все еще мог пожать ему руку в счастливом будущем, когда развеется тьма прошлого. Сначала он был ошеломлен и удивлен, и не в состоянии понять эту новую надежду, столь неожиданно пробужденную в нем.
– Расскажите мне все, – воскликнул он, – ради бога, не упускайте ничего, дайте мне понять, если смогу.
– Я работал на ферме Аткинсона в прошлом сентябре, – начал Люк Маркс, – помогал складывать в стога сено, и поскольку самая короткая дорога с фермы домой пролегала по лугам за Кортом, я часто ходил по ней, а Феба обычно стояла у садовой калитки в конце липовой аллеи, чтобы поболтать со мной, зная, когда я возвращаюсь. Иногда она ждала меня там, а иногда я перепрыгивал через ров и заглядывал в людскую выпить кружку эля и немного перекусить.
Не знаю, что делала Феба вечером седьмого сентября, – я помню число, потому что Аткинсон заплатил мне сполна в тот день и я расписался за деньги – не знаю, чем она занималась, только ее не было у калитки за липовой аллеей, поэтому я обошел сад и перепрыгнул через ров, потому что мне нужно было повидать ее именно в тот вечер, ведь на следующий день я собирался работать на другой ферме, за Челмсфордом. Часы пробили девять, когда я переходил через луга между фермой Аткинсона и Кортом, и, должно быть, было уже четверть десятого, когда я добрался до огородов.
Я прошел по саду и вошел в липовую аллею, самый короткий путь в людскую лежал через кустарник и старый колодец. Ночь была темная, но я хорошо знал дорогу, и в темноте светилось красным светом окошко людской. Я находился вплотную в срубу старого колодца, когда услышал звук, от которого кровь застыла в жилах. Это был стон, мучительный стоп человека, лежащего где-то в кустарнике. Я не боюсь привидений, но что-то в этом стоне пронзило меня насквозь, и с минуту я стоял, не зная, что делать. Но затем я вновь услышал стон и начал искать в кустах. Я нашел человека, спрятавшегося под листьями лавра, и сначала решил, что он задумал недоброе; я уже собрался было взять его за ворот и потащить в дом, когда он схватил меня за руку, не вставая и пристально глядя на меня, и спросил, кто я и какое отношение имею к обитателям Корта.
Судя по его манере говорить, он был джентльменом, и хотя я не знал его и не видел его лица, я ответил на его вопрос.
«Я хочу выбраться отсюда, – сказал он, – но так, чтобы меня не увидела ни одна живая душа, запомни. Я лежу здесь с четырех часов и полумертв, но хочу выбраться отсюда незаметно, имей в виду».
Я сказал ему, что это легко сделать, но опять начал думать, что, наверное, был прав и он замышляет недоброе, а иначе зачем ему уходить тайком.
«Ты можешь отвести меня в такое место, где я могу переодеться в сухую одежду, – спросил он, – но чтобы об этом не узнала толпа народа?»
К этому времени он сел, и я увидел, что его правая рука, как тряпка, висит вдоль тела и ему очень больно.
Я показал на его руку и спросил, что случилось, но он спокойно ответил: «Сломана, парень, сломана. Да это еще ничего, – добавил он, больше говоря сам с собой, чем со мной. – Кроме сломанных конечностей бывают разбитые сердца, а их не так-то легко вылечить».
Я сказал ему, что могу отвести его в дом своей матери и он может там посушить одежду.
«Твоя мать умеет хранить тайны?» – спросил он.
«Ну, уж одну сумела бы, если бы запомнила, – ответил я. – Вы можете рассказать ей все тайны масонов, лесных обитателей, всех тайных братств сегодня вечером, а наутро она начисто их забудет».
Он остался доволен этим и встал, опершись на меня; казалось, все его конечности разбиты и он с трудом мог пользоваться ими. Я чувствовал, когда он прислонился ко мне, что одежда его мокрая и в грязи.
«Вы наверно упали в пруд, сэр?» – спросил я.
Он ничего не ответил, казалось, даже не услышал меня. Теперь, когда он стоял, я увидел, что он высокий и хорошо сложен, с широкими плечами.
«Отведи меня в дом своей матери, – попросил он, – и найди сухую одежду, если есть, я хорошо заплачу тебе».
Я знал, что ключ от калитки всегда торчал в дверце, и повел его туда. Сначала он едва мог идти, только тяжело опираясь о мое плечо. Я провел его через калитку, оставив ее открытой в надежде, что никто не заметит, потому что садовник – человек рассеянный. Я повел его через луга, держась подальше от деревни, и привел его в дом, в нижнюю комнату, где мать готовила ужин.
Я посадил незнакомца на стул у огня и в первый раз рассмотрел его. Никогда не видел я ничего подобного. Он был весь в жидкой зеленой грязи, руки поцарапаны и порезаны. Как мог, я снял с него одежду, – он был, как ребенок, и пристально смотрел на огонь, только время от времени глубоко вздыхая, как будто его сердце готово разорваться. Казалось, он не понимал, где находится, не видел и не слышал нас; он сидел, неподвижно глядя в одну точку – на огонь, а его сломанная рука болталась вдоль туловища.
Увидев, что ему плохо, я решил позвать мистера Доусона и сказал об этом матери. Но он быстро взглянул на меня и сказал – нет, нет, никто не должен знать, что он здесь. Я спросил, не принести ли ему капельку бренди, и он согласился. Около одиннадцати я пошел в таверну и вскоре вернулся.
Он нуждался в бренди, потому что сильно дрожал, и его зубы стучали о края кружки. Я с трудом заставил его выпить, его зубы были плотно сжаты. Наконец он задремал, сидя у огня; я принес одеяло, укутал его и заставил лечь. Отослав мать спать, я сидел у камина, наблюдал за незнакомцем и поддерживал огонь до самого рассвета, когда он неожиданно вздрогнул и проснулся, и сказал, что тотчас должен идти.
Я просил его не думать об этом, но он повторил, что должен идти, встал, шатаясь, вначале едва мог простоять на ногах две минуты, заставил меня надеть на него одежду, которую я как мог посушил и почистил, пока он спал. Наконец я кое-как одел его, но одежда была сильно испорчена, и выглядел он ужасно, с бледным лицом и огромным порезом на лбу, который я промыл и перевязал носовым платком. Он застегнул лишь верхнюю пуговицу своего пальто, так как не мог просунуть в рукав сломанную руку. Он то и дело стонал, ведь руки его были все в царапинах и синяках; рана на лбу, сломанная рука, негнущиеся ноги не давали ему покоя, но к тому времени, как совсем рассвело, он был одет и готов идти.
«Какой ближайший город отсюда в направлении Лондона?» – спросил он меня.
Я сказал, что ближайший город – Брентвуд.
«Очень хорошо, – ответил он, – если ты пойдешь со мной в Брентвуд и отведешь к врачу, я дам тебе пять фунтов».
Я сказал, что готов сделать что угодно для него, и спросил: не взять ли мне тележку у соседей, чтобы отвезти его в ней, ведь это целых шесть миль отсюда.
Он покачал головой: нет, нет, нет. Он хочет, чтобы никто не узнал о нем, и лучше пойдет пешком.
Он все-таки дошел, хотя я видел, что каждый шаг дается ему с болью, но он держался, я никогда не видел такого стойкого парня за всю свою проклятую жизнь. Иногда ему приходилось останавливаться и прислоняться к забору, чтобы отдышаться, но он упорно шел вперед, пока мы не добрались до Брентвуда, и тогда он сказал: «Отведи меня к ближайшему доктору»; я отвел его и подождал, пока врач наложил на руку гипс, на что ушло много времени. Врач хотел, чтобы он остался в Брентвуде, пока ему не станет лучше, но он ответил, что не хочет и слышать об этом и должен добраться до Лондона, не теряя ни минуты, поэтому врач устроил ему руку поудобнее на перевязи.
Роберт Одли встрепенулся. В его памяти неожиданно всплыло одно обстоятельство, связанное с его поездкой в Ливерпуль. Он вспомнил, как один из клерков догнал его и сказал, что один пассажир взял билет на «Викторию Регию» за час до отплытия – молодой человек с рукой на перевязи, назвавшийся каким-то обычным именем.