– Боялась и правильно делала. Он правильно говорил…
– Что он тебе говорил?
– А то, что есть! Что вы бешеный, бешеный, и ничего у нас не получится!
– А-а!.. зато у тебя с ними со всеми хорошо получается!.. Бешеный!.. Будешь тут бешеный, когда видишь, как вся эта мразь…
– Вы же сами говорили, что он…
– Ну, говорил, говорил!.. Да не в коня корм, думать надо – самой!.. Видеть надо – самой!.. Не уступать подлецам – самой, а ты…
– Ну, я, я!.. Вы чего, не знали меня?
– Не знаю, не знаю!.. Может, не знал. Но если тебе все эти дураки…
– Кто все, кто? Дядя Витя дурак? Нет, вы не хихикайте, вы мне прямо скажите: дурак?..
– Нет, но… – «наивный, блаженный…»
– Да или нет?
– Тебе нужно так: либо белое, либо черное.
– Да, так! Аня Ильина – дура?
«Поехала!» – Анна?.. – «Как ей сказать?» – Аня хорошая, добрая.
– Я вас спрашиваю… – И уже голос окован металлом. – Дура она или нет?
«Ты, ты дура, если не понимаешь!» – Нет, но она… пионерка…
– Как это? – Растерялась
«Вот и поговори с тобой». – Умная, добрая пионерочка.
– Вы не виляйте, вы – прямо!
– Прямо нельзя. И прямо ты еще не поймешь. Не доросла.
Ну, не мог же он, ну, никак не мог даже он прямо сказать ей, жене-нежене, как противно ему, омерзительно все советское, большевистское – подлое, лживое, рабское и жестокое! Вот и Аня – хорошая, славная, но ведь курица пионерская, верующая. А еще: он вышагивал души землемерной треногою, она же – босыми ступнями. Ему бы встретиться с нею нынешнею, но, позвольте, разве не было и тогда «нынешних»? Но ему молодую и – эту, лишь эту. И когда терпеливо добивался ее, видел все, но теперь от жены такого принять не мог – ее «примитивной, младенческой меры». Говорить откровенно, как с другом-женой, пока что не мог, и не требовать от родного уже человека тоже не мог.
– Почему не пойму? Когда говорят прямо и честно, я всегда понимаю.
– Таких же, как ты. – Пробурчал угрюмо, устало.
– Ну, и пусть, пусть таких, а других я не понимаю и понимать не хочу! Это ты, вы заумный… вообще…
– Дура!! Ты выросла среди дураков и хочешь остаться навсегда дурой!
Когда смолк басовитый гитарный рокот, глухо выговорила:
– Ну, все… Вот вам бог, а вот и порог… – Наклонила темноволосую голову.
Ладно б кричала, шумела, но так… Потерянно, ошеломленно молчал. Глядел. На эту милую и вот уж чужую голову. На эти руки, что могли бы, наверно, когда-нибудь сказать ему нечто нежное, нужное, и вот уж чужие. На всю ее, такую красивую, такую единственную, и вот уж чужую. Вздохнул, нашел шляпу, снял с гвоздя коричневое кожаное пальто, побренчал спичками в глубоком кармане, вышел. Ушел.
– Ну, и пусть, пусть!.. Пусть катится на здоровье!.. Месяца не живем, две недели всего, и вот уже наорал!.. Дура!.. Такая же!.. Не-ет, хватит!.. Не была замужем и не буду, не буду, ни за что!.. – Шагала, как барс в клетке, курила, как справный мужик, швыряла спички на стол, падали на пол, поднимала. И уже какие-то новые мысли шептались в душе. Вот, теперь все, все станут хихикать, злорадствовать. Ну, и черт с вами! А куда он пошел? Ух, какой дождь… Но куда он, ведь некуда?..
Черный ноябрьский дождь слезливо сморкался под окном – по крыше, над которой в человеческий рост стояла ее комната; сморкался и шел, то гулко топал по жести, то меленько семенил, всхлипывал в водостоках, простуженно кашлял, сипел. В желтом свете, падавшем из окна, видела, как сносило беловатые струи из трубы. Себя тоже там видела – тень, уходившую в черноту, за карниз. Была ночь. Весь коридор спал. Все тридцать две семьи их этажа. «Два очка на все тридцать две семьи, не войти». – Сказал он об уборной. Он сказал. Не войти. Не придет.
Заперла дверь, выходившую в коридор, задумалась, держа ключ и.. вытащила его… Чтобы он смог открыть. Если…
В семь утра (еще было по-ночному темно) провернулся в замке ключ, желтый конус из коридора лег на пол, на стену: на ней косая понурая тень. Постояла, сдвинулась. Поля шляпы обвисли, с них текло. Коричневая кожа набухло блестела. Никто ничего не сказал. Один молча разделся, другая молча оделась. Да и о чем говорить, все ясно: быть замужем – значит, терпеть. Быть женатым – значит, терпеть.
Итальянский роман
Зимой в Ленинград приехал редактор всесоюзной «Пионерской правды», зашел в гости к местной сестричке-газетке, познакомился. Была у него и конкретная цель – найти нового собственного корреспондента по Ленинграду и северо-западу: Колчину надо менять, не справляется. Присоветовали ему Быстрову. С виду понравилась, молодая, энергичная, хорошо держится, даже слишком, можно сказать, независимо. Здесь, на отшибе, так и надо. Биография тоже хорошая. «Послушайте, Нина Ивановна, хотите собкором к нам?» – «Как, а Колчина?» – «Ну, она… в общем, не будет работать у нас». – «Нет, на живое место я не пойду».
На том и заглохло. Несколько месяцев спустя позвонила сама Зинаида Колчина: «Нина, я ушла из „Пионерки“, слышала, что предлагать будут тебе. По-моему, есть смысл согласиться».
К тому времени все решилось: книга Петровского вышла, и он собрался уходить из редакции. На память осталась одна, с дарственной надписью: «Ежику Ивановичу, единственному, дорогому, от автора». И поэтому, когда вечером решила посоветоваться с мужем, он сказал: «А что, Еж, пожалуй, это дело – „Пионерка“. Тянуть нечего, на такое место всегда найдут». – «А мне, между прочим, предлагали еще полгода назад». – «Естественно: ты же умница».
Оформляться предстояло в Москве, но анкета ждала дома. Тридцать шесть листов, усеянных вопросами, тридцать шесть рентгеновских снимков, которые должны были просветить ее прошлое и настоящее во имя грядущего. С ней самой все получалось просто (не была, не участвовала, не состояла), но, когда дошел черед до родственников мужа (вот еще одно неудобство супружества), задумалась.
– Миша, я помню, что ты мне говорил о родителях, но как же мне все это написать?
Вот именно, как, если отец его был из «личных» дворян (за заслуги), а мать столбовая (по роду).
– Видишь ли… – остро прищурился, – мать моя родом из Хренниковых, так ты и напиши то, что пишет в анкетах знаменитый наш композитор Тихон Хренников. – И небрежно добавил: – Он ведь какой-то там родственник нам.
– Да ну тебя, хватит трепаться! Говори, что писать.
– Про отца напиши – почетный гражданин… – и, упреждая взрыв: – да, да, Еж, это тоже социальная категория, почти что происхождение.
– Врешь?..
– Еж, ну когда же я врал? – Ласково и насмешливо остановились темносияющие глаза. – Он был инспектором гимназии императрицы Марии Федоровны, на наш нынешний прекрасный советский язык это звучит так благозвучно: завуч.
– Ну, завуч… – Кисло проговорила, рассеянно глядя на белый лист, где рябили черные типографские мошки.
– Сейчас, сейчас, Еж, что-нибудь мы с тобой и про матушку, и про батюшку сочиним. Даром что не композиторы и не беллетристы.
Подсел, и действительно сочинили. Какую-то старинную вариацию на современный лад. Дальше, где пошло про партийность родственников, начала она шустро листать меловые дести: без… без… Девятнадцать раз написала, на двадцатом литератор не выдержал: «Слушай, Еж, как-то это все некрасиво у тебя получается: без, без, какие-то бесы, прости господи. Пожалуйста, напиши полностью». Верно, взяла ручку, приставила безпартийный (ая), все!.. Просмотрела, вложила в конверт, отнесла на почту.
И шла она по Невскому в прекрасный весенний день, как вдруг встала, простонала, озадачив прохожих: дура, какая же дура!.. Теперь они там подумают… Ну да, подумают: журналист, поступает в центральную школьную газету, а безграмотная, пишет «безпартийный…»
Через год, в такой же прекрасный весенний день, когда будет умирать ребенок, вдруг вспомнит на миг об этой анкете, и какой же глупой, неблагодарной увидит себя. А тогда пришла, раздраженно выплеснула на мужа:
– Вот, благодаря тебе напорола!