огнём сверхновой бывшею когда-то.
И дольше века длится этот микс.
«Фрагмент лица. Руки обломок пыльный…»
Фрагмент лица. Руки обломок пыльный.
Здесь статуя стояла в водевильной
нелепой позе. Здесь снимали фильм
из чьей-то жизни – трудной и короткой.
И ставили его на перемотку.
И выходили в непрямой эфир.
Фарфоровые куклы на комодах.
Какие-то укурки в эпизодах.
Игра актёров – так себе игра.
Шестнадцать серий втиснув в два сезона,
создатели молчат не без резона,
поскольку дальше – чёрная дыра.
Ты всё забыл, покуда дул на кофе.
Тебя здесь нет. Швыряет в реку профи
свой пистолет. И мелом обведён
лишь силуэт отсутствия кого-то.
И детектива мучает икота.
И он идёт к машине под дождём.
Тебя здесь нет, но в двадцать пятом кадре
подействует (что вообще-то вряд ли),
едва над ямой вырастет семья,
таблетка от мигрени ли, сирени,
от версий, что ещё не просмотрели,
от нестыковок, от чужого «я».
«Ещё хотелось крепких женских ног…»
Ещё хотелось крепких женских ног —
погладить и почувствовать: живые.
Свой собственный укромный уголок
в саду ещё и чтобы дождевые
над садом проплывали облака.
А женщины… Так есть сестра и мама,
и этого тебе наверняка
хватило бы для вводных глав романа.
Сначала он по-бунински тягуч,
потом по-пастернаковски порывист.
Ты запираешь комнату на ключ,
чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись.
Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн.
И вот оно случается, и снова
случается, но выставлен за дверь,
ты зол и бледен. И тебе все сорок.
А если присмотреться – шестьдесят,
что раздражает молодого босса.
И на тебе как будто бы висят
долги и внуки, только первых больше…
На старой даче сад шумит листвой
и вспыхивают блики на малине.
А ты сто лет не виделся с сестрой —
с тех самых пор, как мать похоронили.
«Там здание стояло буквой «П»…»
Там здание стояло буквой «П»,
тяжеловесно и подслеповато,
с квартирами, подобными купе,
в которых от зарплаты до зарплаты
под стук колёс, и сердца, и т. п.
Налево – цирк, направо – лесопарк
в грибном дожде ли, гробовом молчанье…
Там ты и рос – не хиппи и не панк,
они тебя вообще не замечали;
и если честно, хорошо, что так.
Направо – сквер, налево – гаражи
(не уследишь за памятью фальшивой).
Просил на вынос калорийной лжи
о чём-то большем, но не разрешили.
Да и зачем оно тебе, скажи.
«Вот я иду, а где-то ты идёшь…»
Вот я иду, а где-то ты идёшь,
как ранний Бродский или поздний дождь,
к облупленной скамейке, на которой
горазд старик, похожий на шута,
втолковывать, что всё есть суета.
А мы как будто слушаем и тонем
в сосудах сообщающихся ям,
воздушных, с воробьями по краям.
Я – духовидец, ты – канатоходец.
Там, наверху, живёт смешной народец,
переводящий с дактиля на ямб
любую (представляешь?) чепуху.
Никто не знает, что там наверху,
хотя путеводителей подробных
не счесть, что вообще-то не удобно;
точней, преумножает чепуху
(et cetera). Вложи сюда какой
захочешь смысл.