Четыре дня. Сборник рассказов
Михаил Садовский
В сборник рассказов «Четыре дня» вошли произведения, охватывающие события с 30-х годов прошлого века по нынешнее время. Автор считает, что описанию событий и эмоций в нашем мире высоких скоростей более всего соответствует короткий рассказ в пять-десять страниц. «Четыре дня» – первая книга рассказов известного автора – поэта, прозаика и драматурга. Все произведения, вошедшие в книгу, не однажды публиковались в периодике разных стран мира.
Четыре дня
Сборник рассказов
Михаил Садовский
© Михаил Садовский, 2016
Редактор Лара Садовская
Корректор Анна Долгова
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Спи, малыш
«Спи, Малыш, спи»… Эта вечная луна тихонько положила на пол квадрат окна, часть его оказалась на кроватке и согнулась вместе со свисающим одеялом. Он сидел рядом на стуле уже который час, наклонившись вперёд и положив руку на маленькое горячее тельце ровно между лопаток. Вторая рука его свисала с распущенной ладонью и полусогнутыми пальцами.
«Вся усталость и боль стекают вниз, вниз по этим пальцам», – мысленно повторял он, как учили мудрецы ушу. И в полудрёме усталости ему представлялось, что он насос и рука, лежащая на этом тельце, втягивает всю болезнь в себя, а потом жар и боль стекают на пол по другой, опущенной, руке, перемешиваются с лунным светом, растворяются в нём и исчезают.
Пространство становилось бесконечным, глаза закрывались, и ему казалось, что это уже он сам много, необозримо много лет назад лежит с раздутой от свинки перевязанной щекой на старом топчане в угловой комнатке у добрых знакомых в доме, один – с самого дорассветного утра и до позднего вечера. Непереносимо хочется есть, но он знает, что кроме двух кусков чёрного клёклого хлеба ничего нет в тумбочке на кухне и что, если взять в рот кусочек и попробовать жевать, побежит обильная слюна и так заломит в скуле под больным ухом, что нужно будет обязательно выдохнуть какой-нибудь звук, чтобы с ним вместе утекло немножко боли, а потом придётся судорожно глотать воздух, чтобы не задохнуться от его нехватки. И от этого движения в горле станет опять невыносимо больно – так, будто голова треснула и в эту щель всаживается боль, похожая на проволочную сетку, которой моют почерневшие на керосинке кастрюли.
Поэтому он лежит тихо и постанывает изредка от жалости к самому себе и оттого, что время болезни неудачно, потому что на дворе весна, и скоро день рождения, и ручьи такие замечательные бегут, и солнце такое тёплое и безотказное – греет и греет, сколько ни подставляй ему лицо и шею. Тогда все они, мальчишки, садятся в ряд на пустыре на гнилое влажное бревно, подстелив обрывки старых дерматиновых сумок и уже высохших газет.
Он не ждёт. Дремлет в бесконечном дне, отрывается на момент от липкой дрёмы и снова тонет в ней, не поворачиваясь и не шевеля даже пальцами, потому что всё вызывает острую боль. И ещё терпит, терпит до последнего момента, пока, кажется, сейчас лопнет живот, и тут уж, невзирая на колотьё и кружение головы, держась за стенку, босиком по холодному полу стремится в туалет, и долго, долго стоит над ржавым унитазом, в котором струится вечный ручеёк. Потом, продрогнув, летит, лёгкий и почему-то радостный, в свою остывшую постель, поджимает ноги, сворачивается калачиком и замирает: наступает расплата. Тиски боли безжалостны, и ему, чтобы одолеть их, надо, главное, не шевелиться, а это так трудно, когда болит… Он закрывает глаза, и снова благостная дрёма забирает его голодное обессиленное тельце.
Но он всё слышит и незаметно начинает ждать, потому что смеркается, где-то далеко хлопают двери, звонки ждут ответа, чья-то речь тревожит нетронутое безмолвие целого длинного дня.
Это самое радостное время, когда возвращается мама, когда не страшна никакая боль, когда совершенная правда, что скоро выздоровеешь, чему не верилось и сегодня утром, потому что боль никак не проходит пятый день… или шестой? Просто он сбился со счёта… А она придёт, подоткнёт одеяло, положит шершавую холодную ладонь на лоб, и они оба замрут на минуту, такую долгожданную и сладкую. За эту короткую минуту боль неожиданно сморщивается, и уже можно проглотить тарелку ненавистной, несмотря на жизнь впроголодь, манной каши из неизвестно где добытой крупы, без молока и масла. Но он тогда не знал или забыл, что их положено добавлять в эту кашу и тогда она становится ужасно вкусной, не комковатой и не заклеивающей горло.
А потом уже, совсем перед тем, как ночь опять разъединит их, мама садится рядом и кладёт руку на его спину, и он сквозь одеяло чувствует тепло этой руки и слышит, уже против воли уплывая в мир сна: «Спи, Малыш, спи…».
Ему хочется ещё раз услышать это. Ещё. Ещё разок… Но сладкий мартовский воздух, льющийся через форточку, совсем опъяняет и смаривает его. Сон… Сон, глубокий и бесконечный. И по этому воздуху, прописанному врачом как единственное лечение, потому что усиленного питания взять негде, он уплывает в своё ещё более раннее детство – грохот бомбёжки, усталые теплушки, горящие от немецких фугасок-зажигалок, колёсный пароход, кренящийся набок от сгрудившихся эвакуированных, стремящихся к берегу, в тишину полумёртвой, переполненной беженцами деревни, под ночную необычайного размера и красоты заволжскую луну, от которой ни спасу, ни придела.
И так круг замыкается. Он медленно и нехотя выплывает в свой нынешний мир из полудрёмы – мир, который никому не доступен и не дорог так, как ему. И только одного человечка хочет он впустить туда и жить там с ним вместе, не потому, что в мире этом уютно, сытно и безопасно, а потому, что он знает, как провести по нему своего дорогого Малыша, чтобы наполнить его добротой и неопределяемым чувством – умением ощущать близких, где бы они ни находились и о чём бы ни думали.
«Спи, Малыш, спи. Жар утекает из тебя через меня, и лунный свет не будет жёстко очерчивать тебя и не будет вытягивать из привычного мира». Этот свет умеет быть ласковым и добрым, как горячее молоко с маслом, убивающее «свинку». Он не знал, что его можно не любить, это молоко, потому что давно не видел масла, а маргарин и лярд совсем не похожи на масло. Он никогда не пил такого, а сегодня соседка принесла пол-литра в банке и кубик масла. И банка, покрытая вощёной бумажкой, с этим кубиком на ней, завёрнутым в такую же бумажку, стояла между рамами окна – в самом холодном месте – и ждала вечера, когда мама подогреет в кастрюльке с ручкой, нальёт в чашку душистое молоко и осторожно опустит в него четверть кубика, а потом ещё твёрдого, как жмых, мёда, неизвестно где добытого.
И это всё надо выпить, торопясь от голода, обжигая губы и стараясь не торопиться, чтобы растянуть удовольствие. Но вдруг остановиться в ужасе оттого, что натворил, и спросить совершенно упавшим от стыда голосом: «А ты?». И не соглашаться, не соглашаться – ни глотка! Ни глотка больше! «А ты?» Вот совсем темно, и теперь, после внезапного пробуждения, выпитого молока, благословенного тепла и прилива жизни, дарованного этой чашкой, сон совсем неодолим. Ты снова подтыкаешь под спину одеяло, и накидываешь сверху своё старое, пригодное только для огородного пугала пальто, и невыразимо сладко, врачующе шепчешь: «Спи, Малыш! Спи!».
Там, только там, у себя внутри, он может погрузить его во всё это, чтобы он вырос навсегда почувствовавшим этот вкус простых слов, выпив его вместе с молоком, – похудел, вытянулся, встал после изматывающей болезни немножко другим. Немножко. Без всяких пролетающих мимо воспитывающих запретов и разрешений, вырос политый этим лунным светом, растворяющим боль и радость, без которых в их собственной междоусобной борьбе и поочерёдных победах ничего не бывает настоящего – такого, как «спи, Малыш!».
«Спи, Малыш! Спи! Во сне всё проходит. Луна не втянет тебя в свои безумные игры…
Когда твоя мама была как ты, я бегал по городу и добывал ампулы, чтобы спасти её!..» И он снова свалился в ту дрёму, которая их объединяла сегодня. Необозначенные дороги прихотливой памяти приводили его на забросанную снежной грязной кашицей улицу среди старых домов, повидавших жизнь ещё до разгула люмпенов и затаившихся после, а потом неожиданно состарившихся, когда рухнули все надежды. По этой улице – в аптеку, где в подвалах ещё хранились вычурные пузырьки от микстур и оподельдоков прошлого века, там через боковую дверь без вывески – в контору управляющего с зажатыми в кулаке в кармане одолженными пятнадцатью рублями, по тёмной скрипучей деревянной лестнице – на второй этаж, сквозь неистребимые запахи борьбы, которые распространяют все пузырьки, коробки и таблетки в аптеках в любом конце света. Тот напряжённый вопрос и надежда, засевшие в одном необходимом сейчас имени и отчестве, и отпускающая радость, что он на месте – спаситель. Будто уже отступила болезнь… Нет. Вот они, три выданные грамма надежды, запаянные в островерхое стекло и уложенные в коробочку с импортным названием, тоже подтверждающим силу средства и оправданность усилий. Домой, скорей домой!
Он летел, не ощущая промокшие ноги, вспотевшую спину и прилипший к шее шарфик в ту ночь, которая была наполнена одним стремлением и просьбой: «Спи, Малыш, спи!» И под рукой ощущалось, как отвергало после укола лихорадку щуплое тельце, плотнее ложилось на залитую лунным светом кровать, словно отдавало ей последние остатки болезни, которой бесполезно было рваться в другую атаку, потому что прозвучало уже рубежное слово «кризис».
Тогда ночь умещалась в такой маленькой и тесной комнатке, что невозможно, некуда было спрятаться от всего, что она предлагает и навязывает – все страхи, насморки духоты, шорохи мышиных вылазок и тревожный звон тишины, топот сердца, перемешанный с гулкими басами радиолы из соседнего подъезда, – всё это не смогло заслонить легко обозначенного звука ровного младенческого дыхания. И та же усталая рука, уже не сопротивляясь, а затекши на весь остаток ночи, как проводник, передавала тебе однажды сказанные слова: «Спи, Малыш. Спи!».
Он смотрел на него, ещё не совсем вернувшись из дрёмы, как бы остановясь передохнуть на полпути, смотрел раскрытыми глазами и боялся шевельнуть даже пальцами – удивительно и неразделимо слились все они, самые близкие, в один образ, втиснулись в одну неразрываемую оболочку, нисколько не постаревшую и не изменившуюся за столько десятилетий, сквозь войны, узурпацию власти, геноцид, обман, отрицание веры и океан лжи, вечной, необъятной и неистребимой…
Тут, в лунном сумеречном свете, ему показалось, что он увидел мелькнувший профиль маминого лица, прильнувшего к ним троим и вдруг растворившегося в них, будто втиснутого сквозь их живую общую кожу. Он вздрогнул и уставился на сползшее далеко влево светящееся пятно, почувствовал, как горяча и потна его ладонь на тёплом, мерно вздымающемся и опадающем с каждым выдохом тельце. Сквозь стекло было видно, что ночь растеряла звёзды и медленно отступала перед рассветом.
Заскрипела кроватка, одеяло сползло одним углом на потемневший безлунный пол… Тогда он встал и, не боясь заскрипеть шагами, направился к двери, обернулся в её проёме и негромко сказал: «Спи, Малыш! Спи…» – потому что был уверен: и на этот раз он победил.
Митенька
Ангелы так и выглядят. Наверное. Хрупкие, тоненькие, с голубовато-розовыми жилками, проступающими сквозь белую кожицу, и золотыми локонами, стекающими от макушки во все стороны. Звали его Митенька. Все. Даже те, кто ходил ябедничать не по делу: «А Митенька игрушки не собирает!». Никто и не носил в голове его фамилии… И как такие ангелы у пропойц получаются?..
Он не знал ни матери, ни отца… А впрочем, отца вообще никто не знал, да и был ли он. Не в смысле непорочного зачатия – просто и сама роженица на этот вопрос ответить не смогла. Долго гадала, кто бы им мог оказаться, да не выбрала никого из своей памяти. Так и осталась в анкете графа «отец» с прочерком. А мать лишили родительских прав прямо в роддоме. Родила и спасибо! Куда же девать ребёнка? В детдом. А ей и забрать некуда – сама Бог весть где ночует, и доверить такой нельзя – она ж его сразу водкой поить станет да ещё какой-нибудь дряни в неё подмешает…
Единственное, что смогла дать ему непутёвая мамаша, – имя.
Митенька сначала развивался нормально: вес набирал, в высоту тянулся, зубки предъявлял и лепетал – всё вовремя. И не капризничал, по ночам не плакал… да ещё такой красавец! Все ахали только да жалели его очень. Митенька! А он тоже всех любил – не дрался, игрушки уступал и не капризничал! Ну ангел да и всё! Но как чуть подрос, замечать стали, что задумывается он… Не то чтобы грустным становится, а отойдёт в сторонку и вдруг будто выключится – не видит никого, не слышит… Ему: «Митенька! Митенька! Митя…» – а он только губками шевелит тихонечко и иногда вздыхает, но глаза ясные-ясные, голубизной брызжут и смотрят в окошко повыше, на небо…
И правда, что-то неземное, ангельское в нём было.
Нянечка тётя Паша, грубая с виду, толстобокая и очень чувствительная, обронила как-то, глядя на Митеньку: «Не жилец он!». Ну, директору донесли, как положено, сразу – особенно в передовом женском коллективе, и получился скандал – большой, с разносом и угрозами. На это тётя Паша, шумно сморкнувшись в платок и откашлявшись, ответила при всех на пятиминутке в кабинете директорском: «Уволить ты мене не сможешь. Я тут сорок один год уже! На пенсию сама не уйду – мне смерть без них, без детишков! Да и где ты такую лошадь мне на замену сыщешь за гр`оши эти?..» Все промолчали, да и директорша ничего не ответила, потому что знала – правда это… А через несколько дней постучала Паша в главный кабинет и спросила, вошедши: «Ольга Фёдоровна, не позволишь мне Митеньку на субботу взять? – и, вздохнув тяжко, добавила: – Ты не сердись, я ить правду сказала… Знаешь, сколько я повидала тут! Иии…» «Правда-то не всякому нужна!» – покрутила директорша головой, как бы ввинчиваясь в пространство, и махнула на пришедшую рукой: «Бери, конечно, да только думай, что говоришь-то! Он же ещё маленький!».
В выходные дни всех по порядку, в очередь, разбирали по домам взрослые, которых было меньше, чем ребятишек, а Митенька, так получалось, чаще всего отправлялся с бабой Пашей в её чистую с деревенскими занавесочками и кучей подушек на высокой кровати комнату… Он ждал этого часа потихоньку, не собираясь, не подавая вида, что волнуется, но когда появлялась его субботняя бабушка, уже без белого халата, и утробным голосом произносила одно и то же знакомое: «Ну чё ты? Готов, что ли?» – он вскакивал и трусил к своему шкафчику с зайцем на дверке, где висели его вещи и лежала серенькая сумочка, из которой торчали длинные уши такого же серого плюшевого зайца.
По дороге они шли обязательно за руку, не спеша, полные счастливого часа, и молча. Каждый думал о своём. Митенька – почему баба Паша так вкусно пахнет, и что завтра они пойдут смотреть мультики, раз она обещала – обязательно, а сама Паша – что ходить бы ей так со своим внуком, да кто ж ей даст его навсегда в её-то годы, да при её зарплате и образовании… Она и до воспитательницы вот не доросла, а почему – кому какое дело. На должности-то назначают не по душевным плюсам, а по бумажке об окончании, а когда ей учиться было?.. Ещё в войну пришла сюда девчонкой, когда эвакуированные повалили… Сирот-то ого-го сколько война наплодила. Это теперь, когда бы жить да жить, потаскухи вон что творят: и детей бросают, и в пятнадцать рожают – сами ещё дети… Вот перестройка-то эта – хуже войны, всё раздолбали… «Звали учиться потом, правда, – перебивала она сама себя, – да лень было, что ли?» Она уж не помнила… Шло как шло, вот и вышло… Да, правду сказать, неплохо всё же вышло… Вот у неё теперь Митенька, ангелочек беленький…
Когда советская власть рухнула и страна развалилась, стали в их детском доме появляться чужие люди, говорившие на непонятном языке, приносившие новые запахи… ребятам – игрушки и одежду, а взрослым – новые заботы и тревоги. Они показывали фотографии своих домов и замечательных комнат, уставленных шкафами с игрушками, они брали кого-нибудь из ребят на субботу и воскресенье, а потом и вовсе забирали с собой мальчишек и девчонок в новые семьи навсегда… Воспитатели плакали, расставаясь, но при этом говорили тихонько: «Счастливый билет вытянул!» – а в их большом трёхэтажном доме появились цветные телевизоры, конфеты с иностранными фантиками, кроссовки с иностранными названиями и даже Барби с полным гардеробом…
Тягостное ожидание поселилось в тихом, пропахшем щами и карболкой доме. Младшие ничего не понимали, а старшие втихомолку гадали, к кому приедут незнакомые мама и папа и заберут, как прошлый раз Кольку, а перед тем Машку, а ещё до того Васю с Ленкой сразу двоих, хоть они и не брат с сестрой. А Вязниковых не взяли, а они два брата…
Митенька ничего не ждал. Воспитательниц, как все, звал «мама», но у него ещё была бабушка – баба Паша… Но и он смотрел во все глаза, как приезжают чужие, и ходят по дому, и отделяют кого-то, и уводят с собой всё чаще, и одаривают остальных конфетами и игрушками…
Когда кто-нибудь прощался, крепко держась за руку новой мамы, что-то стягивало Митеньку изнутри в маленький комочек, и он смотрел в окно далеко-далеко, где над синим лесом облако то выставляло ноги, будто хотело спуститься на землю, то распускало парус и улетало в голубизну, куда всегда уплывало солнце…
В пять лет он стремительно познавал мир – без разбора, цепкой памятью сохранял то, что проскальзывало мимо взрослых, и всё чаще задумывался. Губы беззвучно шевелились, и со стороны казалось, будто всё его существо витает в этот момент где-то далеко, а вместо него спустился ангел, который не слышит оклика, не чувствует толчка и не знает слов «обида» и «ревность». Потом он «включался», возвращался в жизнь так же внезапно, как исчезал, и снова обретал свой ангельский образ…
Врачи предполагали разное, поскольку простые анализы ничего не указывали… Но все сходились на том, что ему ещё повезло: слава Богу, не хуже – при таких-то родителях, хотя и вспоминали сразу, что про отца вовсе ничего не знают, да хватало и матери с её непотребной сутью… И ещё они предполагали: с возрастом это должно пройти – «перерастёт», и всё…
А ребята вокруг разделились: некоторые помнили своих матерей и даже знали, некоторых матери посещали и обещали, что скоро заберут их, – они ждали и хвалились перед другими, что у них-то есть матери… Митеньку пытались задирать и дразнить: вот у него никого нет, но он не завидовал, а только отключался – может быть, от нервного напряжения – смотрел отстранённо вдаль, словно ждал чего-то, чего другие знать не могут…
Когда появились эти двое: он – высокий, с красивой седеющей головой и она – в тренировочных брюках со вздутыми коленками, с толстым животом, с которого спереди неровно и низко свисала майка, как короткая мятая юбка, что-то шевельнулось в душе Митеньки. Он почувствовал, что с ним должно произойти небывалое, неожиданное – именно с ним, потому что ловил на себе мимолётные, но пристальные взгляды, видел, как «мамы» и эти, новые, говорят, стоя в дверях, и, хотя не слышал ни звука, ему казалось – о нём…
В доме уже привыкли, что за кем-то приезжают. Это случалось теперь нередко. Все напрягались, наступало тревожное ожидание, пока не выяснялось, за кем именно… Тогда напряжение спадало и разряжалось скрытыми слезами, ночными истериками, повышенными дозами транквилизаторов и счастливой бессонницей избранника… А нянечки непривычно недосыпали по ночам и тихо ворчали…
Митенька с испугом смотрел на свою бабу Пашу, потому что, возможно, он один-единственный почувствовал, как заволновалась она, стала скованно говорить и всё чаще незаметно поглаживала его по спинке, чуть слышно бормоча: «Не тушуйся, не тушуйся!». Она, не посвящённая в тайны директорской кухни и лишь по слухам и намёкам угадывавшая следующего избранника, при каждом приезде переживала больше всех и боялась за «своего», единственно близкого и любимого на всём белом свете, но не дай Бог, чтоб это обнаружилось прилюдно: такое каралось жестоко, вплоть до увольнения с работы, да и каждый понимал, какую боль невольно может причинить остальным детям…
Баба Паша замерла и ожидала. Новая пара каждый день приходила в дом и проводила с ребятами время до отбоя, никого не выделяя, а когда оказалось – правда, что это за Митенькой, и он в субботу не уйдёт ночевать, а останется с новыми родителями в доме, в специальной комнате, – словно какая-то жила лопнула в ней, и кровь так ударила в голову, что пришлось поскорее выскочить на крыльцо и глотнуть прохладного воздуха.