Вторая скала, Одиссеева, также своим обликом сама себе повелела назваться Злым. Филоктет уже при первой встрече заприметил длинный камень, который невероятно походил на большой кривой нос Одиссея, а мох около этого камня напоминал нездоровый цвет кожи этого человека, хитроумного Одиссея, притворившегося сумасшедшим, когда надо было отправляться на войну, но моментально, стоило Менелаю лишь намекнуть на возможность всласть пограбить, стал еще каким нормальным, даже сознание его прояснилось; и Одиссея, следовательно, напомнила Филоктету эта скала, его непостоянное, но инстинктивно лживое естество, его нос, который, когда владельца подлавливали на лжи или перевирании, начинал виснуть, позволяя губе прикрыть ноздри и придавая лицу хитрованское выражение. Напоминала ему эта скала закутанного, жиром заросшего «героя» с Итаки, что надоедливой и преувеличенной любезностью старается внушить людям, какой он воспитанный, культурный и исключительно храбрый воин, а на самом деле – обычный герой застолий, где с большим жаром рассказывает о хорошо приготовленном блюде, чем о самой битве.
То же было и с другими каменными фигурами, торчащими в лемносских пейзажах, которые сами себя назвали греческими героями, в то время как Филоктет, гораздо позже них прибывший сюда, сорвал маски и истолковал их истинную сущность.
Между тем стрелец и козий пастух, сопровождаемый из-за своей неуверенной походки облаком пыли и козьим блеяньем, спешно миновал скальный массив, названным им «День на Авлиде», и оказался посреди долины, в которой нельзя было не заметить дом Фимаха.
VIII
Хижина Фимаха была возведена из досок, оставшихся от какой-то великолепной постройки, и камней, которые своей естественной плоской формой напоминали черепицу, хотя на самом деле были случайно собраны в поле.
Перед хижиной не были ни одной живой души. У Фимаха была привычка оставлять вычищенные и приготовленные для сбора молока сосуды, после чего он прятался, чтобы понаблюдать, как бывший полководец собирает их, позвякивая вследствие своей хромоты металлом, и как он направляется кружным путем к своей хижине-загону, таща на веревках коз, которые в некоторой мере тащат и его самого.
Филоктет взял сосуды; и в самом деле, каждый из них так был надраен песком с морского берега, что легко можно было рассмотреть склонившееся над ободком лицо. Фимах прекрасно знал свое скромное дело, потому что голова запросто слетела бы у него с плеч, если бы царь обнаружил в молоке хоть крупицу грязи. И стрелец тоже с самого первого дня осознавал, что Актор, едва появится малейший признак отхода греческих войск из-под Трои, убьет его за малейшую провинность. Приняв сосуды на плечи, он и в самом деле звякнул ими, как разукрашенные флажками афинские или коринфские праздничные колесницы, и двинулся вниз по тропе, уводя за собой стадо.
Из ближайших зарослей кустарника, что навис над отрезком тропы, послышался треск сломанных веточек, и Хиспания тревожным голосом отозвалась на него. Филоктет остановился, нащупывая правой ногой удобную позицию в выбоинах тропы, потом ловко перебросил палку из правой руки, нагруженной медными сосудами, в левую, и приготовился. Приготовился отогнать заблудившуюся змею, которая, запутавшись в ветках, может стрельнуть языком в коз или человека, ударить в темя, если понадобится, или спугнуть дикую кошку, что слишком небрежно изготовилась к прыжку из зарослей.
Но из кустов вылетело несчастное человеческое существо.
Одна нога короче другой, позвоночник искривлен, а невероятно ловкие руки завершались длинными ногтями, более напоминавшими когти, икры поросли кудрявыми волосами, в большей степени приличествующими животному, а тело покрывала кожа, на которой местами торчали пучки шерсти. Это был Фимах.
– Обманчиво всякое утро, являясь в полном сиянии солнца, о Филоктет, но если оно такое, как ныне, в пестрых стадах облаков, разгоняющих змей, и с ветрами, владык у которых не было, нет и не будет, значит сие, что день будет добрым, – продекламировал на одном дыхании Фимах, велеречивый, как обычно, непонятно где и как получивший образование, этот полудебил, бесконечными словесными загадками напоминающий некогда здорового и умного, но теперь, судя по внешнему виду, давным-давно проклятого человека.
– С тех пор, как я узнал эту пустошь, выброшенную с морского дна на обозрение человеку, каждое утро здесь одинаковое, – ответил стрелец, в глубине души все же растроганный тем, что можно хоть парой слов, пусть непривычно выстроенных, но произнесенных на настоящем греческом, обменяться с более-менее человекоподобным существом.
– Иной раз думаю, вонючий пастушище, что любишь ты сей камень, окруженный морем со всех его сторон, – извергли уста чудовищного создания. – Известны ли твоим ногам дни лучшие, ответствуй? – не отставало оно.
– Известны, – процедил Филоктет, принимая этот диалог как часть ежеутреннего ритуала, начинавшегося собиранием плодов в роще около пашни, ритуала, который, несмотря на беспрерывное повторение и тотальную предсказуемость, все же задевал сознание Филоктета своим ядовитым язычком.
– Да будет твое молоко все жирней и жирней, чтобы мог я все лучше чистить сосуды! – воскликнул на прощание Фимах и ядовитым взглядом, усиленным собственным уродством, проводил хромоногого и его животных, миновавших поворот и начавших спуск к морю, появление которого истонченные и чувствительные ноздри раненого отметили прежде, чем оно само появилось на горизонте.
Филоктет разозлился на себя за то, что, дивясь Фимаху и его загадочному владению греческим языком, он воздерживается от хорошего удара суковатой палкой по этому уродливому, варварскому бурдюку, вечно задирающему его. Потом он подумал, что старец хочет от него именно этого, даже с похотью ожидает, как всякий урод, понимающий воздействие своей отталкивающей внешности. Но на этом его мысли незаметно оборвались, прекрасноутренний покой, овладевший им, полностью стер похмелье во взоре, и ладони почти вдохновились восторгом наступающего дня, хотя он и знал, что подобное самочувствие продлится не долго, и где-то вскоре после скромной полуденной пищи, которую Хриса тайком оставила ему, чувство это полностью растает. И эта встреча заставила его бросить взгляд в пучину, просматривавшуюся с северной стороны острова, и опять прочувствовать неверность собственной походки, которая все еще, даже шесть лет спустя, так и не стала составной частью его личности. Она гонит его к разделительной линии прошлого, которое скрыто является из пор сегодняшнего дня.
IX
Для Филоктета Геракл никогда не был богом, каким его считали в прочих странах. Может быть, потому, что он участвовал в подготовительной фазе его восхождения на Олимп, в прологе, что он потратил на это порядочное время, переломный, можно сказать, момент собственной юности. С другой стороны, после всего, что случилось и что он совершил, Филоктет вообще перестал верить в богов и в некую заранее определенную и сориентированную, расчетливую силу, которая как бы влечет человеческие жизни в определенном направлении. Если он вообще когда-либо и верил в нечто подобное, то куда больше внимания обращал на свои чувства, на пальцы, держащие натянутую тетиву лука, больше верил в доступное ощущениям и конкретно существующее в этом мире.
Тем летом в Фессалии было очень тепло, и цикады в голос кричали о предстоящих пожарах, который мог в любой момент вспыхнуть в любой сосновой рощице на отрогах Мелибеи и Эты.
Филоктету было шестнадцать лет, и он уже тогда знал, каким способом можно отделаться от необходимости пасти отцовское стадо, как и под каким предлогом можно сбежать в милые его сердцу леса, чтобы там с маленьким луком поохотиться, правда, не всегда успешно, на белок и мелкую птицу. Лето врывалось под тряпки, наброшенные на его худое и болезненное тельце, поверхность которого уже начала роситься мелким, все еще не пахучим потом, который Демонасса, мать Филоктета, считала предвестником редкой болезни, которая из поколения в поколение передавалась в их роду. Отец Филоктета терпеть не мог прорицание будущего любого рода, равно как и чтения знаков будущих времен, и его еще в молодости обветренное на море морщинистое чело немедленно собиралось в грозные складки, стоило ему услышать какое-нибудь из жёниных суеверий. Мальчик был абсолютно здоров. Мало того, он демонстрировал неустанное желание подвергать испытаниям собственное тело, экзаменовать этот не очень тяжелый кусочек мяса, костей и крови, и мудрый, хотя и обеспокоенный, Пеант не слишком волновался по поводу здоровья единственного сына. Прежде всего, он сам в молодости пробовал преодолеть физические возможности собственного организма (тогда еще не очень сильного и вскормленного исключительно постным молоком Магнесии), когда, пройдя пешком пятьдесят три дня, с несколькими товарищами присоединился к аргонавтам, отплывавшим на поиски золотого руна, которое так никто и не обнаружил, но которое им заменили многочисленные приключения и странствия.
Это путешествие скромного пастуха Пеанта, который потом, поломав зубы о крепкие орешки и испытания, возникшие во время плавания на «Арго», вновь стал пастухом в зеленых лугах Фессалии, именно это путешествие, собственно говоря, превращало его в героя и меткого стрельца, воина, иной раз и в капитана корабля, доказав тем самым, что человеческое тело куда как выносливее, чем кажется его владельцу. Что оно не менее сильное, чем сам дух, если даже не еще сильнее.
Поскольку и он не был фанатично верующим, то религиозные обряды отправлял, думая более о мертвых родителях и родной Магнесии, о собственном стаде, в котором он отлично знал каждую голову (не от родителя ли унаследовал мальчик такое непосредственное отношение к животным?), а не шептал молитвы богам, воздевая руки, умытые кровью жертвенных овец.
Итак, то лето было исключительно душным, тяжелым своей невыносимой жарой, раскалявшей каждый камень и каждую травинку, каждый сад и даже каждый дрожащий высунутый язык скотины. Бушевала энергия сожжения. Было так жарко, что усталые, угнетенные провинциальной жизнью жрецы временно закрыли храмы и жертвенные алтари. Жара, казалось, не мешала юноше. Напротив, это был самый теплый год, который вкусило его тело, и ему казалось, особенно в минуты, когда он натягивал плохо сбалансированный лук и пот капал со лба на брови, которые, сдвигаясь, посылали его далее, вниз по щекам, что рука его была увереннее, а глаз зорче и точнее, чем когда бы то ни было. И в самом деле, скрывая от отца великую, необузданную страсть к стрельбе из лука, когда стрелы, шипя в воздухе, не только обещали добычу, но и подтверждали способности охотника, он наполнял свой домик в кроне огромного дерева шкурами белок и котят дикой кошки. Охотничью страсть он скрывал прежде всего от отца, потому как Пеант по какой-то неизвестной юноше причине ругался и плевался при каждом появлении в их селении стрельцов или охотников с луками.
Однажды Демонасса, сбивая у ребенка винными компрессами температуру, вероятно, чтобы повеселить его и отвлечь от мыслей о собственном здоровье, поведала историю, главным действующим лицом который был отец-аргонавт. Приглушив голос, чтобы убаюкать или внушить ребенку, чтобы его воображение навсегда сохранило свою силу, мать рассказала о том, как давным-давно аргонавты приблизились к острову Крит. И только потом, когда всё уже произошло, мореплаватели узнали историю о Талосе.
Так звали небольшого, но божественно сильного человека, о котором из-за цвета его бронзовой кожи говорили, что он – последний из оставшихся в живых людей, народившихся из коры ясеневого дерева. Критом тогда правил жестокий Минос, а Талос был его слугой, исполнявшим сложную задачу: каждодневно он обходил остров и забрасывал камнями или небольшими скалами всякий корабль, кроме своих, проплывавший мимо Крита. Увидев «Арго», который, заблудившись, намеревался пристать к острову, Талос бешено закричал и принялся осыпать судно огромными камнями. Аргонавты ответили на нападение стрелами, но Талос ловко уклонялся от смертельного соприкосновения с ними. Ветер прекратился, и аргонавты не могли развернуть свой корабль назад, в открытое море, к тому же ни один мореплаватель не смел опустить лук, чтобы взяться за весла. Ни туда, ни сюда. Когда положение стало безвыходным, когда несколько каменьев пробило дощатую палубу галеры, одна из множества выпущенных стрел совершенно случайно, ведомая божественным провидением, угодила прямо в пятку бронзового существа. Когда «Арго» причалил к берегу и моряки сумели подняться на скалы, где стоял Талос, у них перехватило дыхание. Пеант сам увидел неподвижное скрюченное тело, как будто на самом деле бронзовое, излучающее какой-то демонический свет, в то время как из раны на пятке (из которой еще торчала глубоко впившаяся стрела) медленно сочилась некая прежде невиданная и не соответствующая природе человека жидкость, напоминающая жидкую бронзу, смердящая и густая. Талос умирал, распространяя вокруг себя жесточайший смрад, умирал на нескольких непонятных языках, совершенно разных по мелодике, выпучив дурные глаза, казалось, проклинающие мореплавателей и всех их будущих потомков. И как только вытекла последняя капля жидкости, чудовище простилось с жизнью.
Увидев все это, Пеант, ужаснувшись (видимо, руководствуясь юношеской поспешностью в принятии серьезных решений), бросил лук со стрелами и поклялся никогда больше не касаться их. И в самом деле, много лет спустя, будучи уже главой семьи и хозяином небольшого стада овец и ягнят, Пеант избегал даже смотреть на оружие. Так молодой Филоктет из-за траурного молчания отца и приказа не упоминать лук и стрелы, был вынужден устраивать маскарад и плести паутину лживых отговорок и оправданий, чтобы тайком построить небольшую хижину в лесу недалеко от селения, в которой прятал свой неловко, непривычными руками смастеренный лук, стрелы, а также мелкую добычу.
Так что отец не принимал участия в первых упражнениях и овладении невидимыми, только наощупь доступными тайнами стрелецкого искусства своего сына, который, хотя и тщедушный телом, мог сутками прятаться без оружия в руках, наблюдая за белками и лесными мышами, мысленно пуская стрелу в воображаемую добычу, днями напролет преследовать животное, чтобы проникнуть в его привычки и тайны, чтобы, наконец, мысленно слиться с ним в единое целое.
И только потом он принялся изучать само искусство стрельбы, приступая тем самым, бессознательно, руководствуясь только собственными ощущениями, сначала к добыче, и только потом к человеческому искусству эту добычу добывать, превращаясь в великолепного стрельца. Именно в то жаркое лето, в один прекрасный день, передвигаясь по лесу с кривым луком и колчаном, сделанным из шкурок котят дикой кошки, юноша услышал совершенно необычный звук в многоголосом и хорошо ему известном мире шумов на склонах Эты.
Х
Это был тонкий протяжный звук, скорее стон, нежели крик, что-то вроде кошачьего вопля в период спариванья, однако слишком тихо и почти непроизвольно воспроизведенный, как-то слишком плоско для животного, слишком тихо для того, чтобы быть очень далеким, и чуть более человечно, как стонут раненые мужчины, но то был стон, уже заглушенный болью, которая, похоже, была настолько сильной, что притупила мощь голоса. Тело Филоктета мгновенно остыло, с ног до головы, до самых коленей, его впервые, пожалуй, облил сам страх, страх неизведанного, глубоко затаившаяся ледяная жидкость, с которой невозможно ни объясняться, ни спорить. Тем не менее (наверное, именно в эти мгновения юноша усваивал настоящие охотничьи инстинкты), в нем проснулась странная любознательность, сопровождаемая скорее сиюминутной, но еще не настоящей храбростью. И юноша пошел на звук.
Шагая по земле, усыпанной сосновыми иглами, минуя испуганных шустрых зайцев, которые, уносясь в панике, перебегали ему дорогу (лукаво глянув на него и скатившись в ближайший куст или в какие-нибудь безлистные заросли), Филоктет шел на стон, который не стихал и не менялся, хотя юноша был все ближе и ближе к нему.
Здесь, справа от лесной дороги, у подножия высоких, выросших вокруг неглубокого провала сосен, у ручья, который скорее клокотал, нежели журчал, прямо на земле, невдалеке от кривой тропинки, Филоктет разглядел что-то такое блестящее, какое ему ранее не доводилось видеть, воплощение собственной прекраснейшей мечты, творение, которое его, все еще неловкие руки, были не в состоянии произвести.
Лук, а рядом с ним – колчан со стрелами.
Юноша ущипнул себя за щеку и опять посмотрел на землю. Оружие было сделано твердой рукой великолепного мастера. Оно светилось. Лук, на который уставился его нервозный взгляд, был огромным, длиной в четыре стопы, изогнутый по краям, с двумя искривленными отростками в центре, обмотанном лентами сыромятной кожи, и все это было оковано металлическими гривнами. Тетива была шелковистой, и фантазия юноши моментально перебрала в памяти всех возможных животных, из жил которых можно было сплести такую светлую, почти прозрачную, тонкую и в то же время прочную нить, соединяющую верхнюю и нижнюю части оружия. Тетива сверкала, освещенная двумя пересекающимися солнечными лучами, которые, пробившись сквозь переплетенные густые кроны сосен, играли на оружии.
Рядом с луком лежал колчан из светлой, почти розовой кожи, которая, казалось, была только что содрана и еще хранила запах мяса и крови. В нем покоилось десятка три, а может, и больше, огромных стрел, самых больших, какие только доводилось видеть юноше. Их верхушки были скрыты внутри колчана, но оперение, выглядывавшее наружу, было жестким и, как и тетива, светилось, так что Филоктету показалось, что оно, наверное, смазано каким-то жидким металлом. Он в смятении, почти как под гипнозом, рассматривая это прекрасное творение умелых человеческих (а может, божественных?) рук, по-грузился в тишину, которую более не нарушали стоны, призвавшие его на это место. В мгновение, когда его десница выпустила собственный, по сравнению с этим не просто детский, но вообще никакой лук, он глянул вправо, в провал, где рассмотрел скрытые кустами очертания человеческого тела. Стоны усилились, и юноша медленно, собравшись с силами и одновременно сопротивляясь желанию прикоснуться к гигантскому оружию, подошел к кустам и увидел его. Его.
На земле лежал мужчина в годах, но с заметно крепким, покрытым пластами мышц телом. Голова его была огромной, и на бескомпромиссный, уже привыкший к гармонии взгляд юноши, несоразмерной с телом гиганта. Это было впечатляющее воплощение человеческой силы.
На мужчине был белый хитон, вышитый тончайшими нитками, и короткая, едва достигающая колен, хламида. Его стопы были огромны и так же несоразмерны, может быть, из-за сандалий, ремни которых поднимались аж до колен и были затянуты так туго, что врезались в мясо, и мышцы на икрах образовали два бицепса, словно изваянных из камня. Однако, несмотря на впечатляющий вид, он был в ужасном состоянии. Не замечая присутствия онемевшего юноши, мужчина сильными и грубыми руками с длинными узловатыми пальцами держался за вздымающуюся грудь, обозначенную даже под толстыми слоями материи мощными мышцами. Потом его, сотрясавшегося каждой частицей тела, тошнило красноватой слизью, за тошнотой последовал мучительный и прерывистый кашель, будто он хотел вывернуть себя наизнанку.
Юноше не приходилось еще видеть настолько больного человека, больного, который каждым своим вздохом намеренно сокращал время, оставшееся до смерти. Он выразительно пялился на сильного мужчину, которого выворачивало наизнанку, лишь бы незнакомец поскорее обратил на него внимание. И тут Филоктет молниеносно, с силой оттолкнувшись от земли, нырнул в кусты, надеясь найти там достаточно надежную защиту с тыла, чтобы попозже выскользнуть с лужайки прямо на тропу, ведущую в селение. Однако мужчина крикнул настолько глубоким голосом, что, казалось, сам его звук прижал юношу к земле.
– СТОЙ! Во имя всего… прошу тебя… – разнесся голос незнакомца. – Куда ты бежишь?! Разве ты не видишь, как мне плохо, разве я смогу поймать тебя?.. Не бойся. Ничто постороннее не проникло в мое тело, похоже, это всегда жило во мне, и только время не позволило ему развиться раньше, а вот теперь началось. Как будто оно пряталось за дверцей в каком-то органе моего тела, выжидая старательно и терпеливо в смертоносной засаде, выжидая мгновение, когда эта дверца отворится и выпустит бестию на волю. Этот путник, или гость, которого мы всю жизнь носим в себе, пытается окончательно овладеть… – гремел гигант, подавляя, казалось, буйством слов притихшего, но не прекращающего ворочаться зверя, о котором он решил рассказать.
– Как я могу помочь тебе?.. – задрожал обезумевший от страха фальцет Филоктета, не желающий признавать давно начавшуюся мутацию голоса молодого человека, который именно в этом возрасте перестает быть мальчиком, похожим на юношу, и становится юношей, похожим на мужчину.
– Жаль, что мы знакомимся в таком состоянии… меня зовут Гераклом, дитя… А тебя? – вспорол небо мощный баритон.
– Я… я Филоктет, – ответил юноша, охваченный непонятной дрожью, охватившей его до кончиков пальцев и забившейся даже под ногти, лишив тело гибкости.
– Филоктет, – повторил чужак, – прекрасное имя. Оно означает любовь к обладанию. Чем бы ты хотел обладать, дитя?
– Не знаю, то есть, никто никогда не объяснял мне, что означает мое имя! – ответил юноша, уже слегка успокоившийся, не без неясной гордости и щекотки в носу, вызванными значением его имени, как будто в этом было что-то особенное, что-то выделявшее его из толпы прочих, имена которых тоже что-то означали, но не были такими многоговорящими.
– Я очень болен, и чувствую приближение колесницы, все чаще в ушах у меня раздается цокот влачащих ее коней! – продолжил чужак.
– Я ничего не слышу!
– Правильно, ты ведь не умираешь! Помоги мне… – опять, теперь уже тише, словно в ожидании новой волны дикой боли, произнес Геракл.
– Но как? – юноша вновь приготовился бежать, но точно в такой же степени ему хотелось остаться.
– У меня осталось ровно столько сил, чтобы собрать эти ветки в кучу и умереть на ней. Пришла пора. Я видел многое из того, что не дано увидеть людям: реки благодаря силе моих мускулов меняли русла, стада овец за ночь меняли цвет шерсти после встречи со мной, мои стрелы и их яд отнимали жизнь у людей, пламенем полыхали горы… А ты знаешь, как поступают с мертвыми? – произнес он и надолго закашлялся.
– Знаю. Кажется, знаю… их поднимают на возвышение из сухих листьев и веток… потом кто-то из родственников, кто-то близкий, зажигает факел… и они… они исчезают в дыму и, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть на оставшихся, поднимаются прямо на небо. Разве не так?! – юноша гордился не только знаниями, но и речевыми оборотами, которыми он эти знания демонстрировал.