Геракл крикнул. Его крик остудил взволнованного и уже готового отказаться от задуманного юношу, и уже в следующую секунду он понял причину, по которой действительно следовало помочь этому человеку окончить свое ограниченное болью существование. И разве не сама рука, лишь в незначительной мере подвигнутая разумом, а на самом деле ведомая невидимыми и неощутимыми внутренними токами, бросила факел в самую сердцевину костра?
Огонь от фундамента загробного сооружения поднимался до самого его верха так, как распространяется дурная весть – зябко, неохотно, осторожно, но все же уверенно и неудержимо, пожирая перед собой все, в том числе и добрые вести. Огонь в какое-то мгновение затрещал громче, и Филоктет, забыв облик мирно возлежащего на ветках Геракла, отвел взгляд от впечатляющей картины громогласной смерти человеческого существа, его ухода в огонь и небо, и принялся искать оружие. Но вдруг его одолело сильнейшее чувство, может быть, даже бешенство, не столько от страха быть обманутым и не заполучить оружие, сколько от осознания себя как соучастника смерти, если даже не убийства живого существа.
– Куст омелы! – донесся из всеохватывающего пламени громогласный крик Геракла, и это были последние слова знаменитого героя. Последние несчастные слова.
Потом огонь охватил и проглотил его. Час спустя Филоктет, уверенно сжимая в окрепших руках лук и колчан со стрелами, иные из которых были длиннее его самого, смотрел, как пламя бешено раскаляет последние угольки, в которые превратилось давно уже мертвое тело Геракла.
Он не мог думать. Ум его был абсолютно пуст; ему казалось, что он и сам, по каким-то неизведанным причинам, бледнеет и исчезает, и только руки все сильнее и увереннее сжимали великолепное оружие. Пустоту и долгий несмолкающий стон прервал звук, раздавшийся за его спиной.
Это был крик Пеанта.
Попрятавшись за окрестными деревьями, появившиеся здесь неизвестно когда, мужчины из селения, предводительствуемые, похоже, его отцом, они, сохраняя глубокую тишину, осененную всеобщим изумлением, охваченные чем-то вроде глубокого ритуального психоза и тупостью, наблюдали развернувшуюся перед ними огненную картину. И своим молчанием они приняли Филоктета. Они видели все. И слышали все. И знали все. Они знали, что после всего увиденного (а о событиях вчерашнего дня они не знали, не знали о болезни Геракла, не знали об их уговоре) Геракл станет богом. А Филоктет – избранный. И потому они приняли его не как равного себе, но как старшего. Как отца селения.
Испугавшись, что отец, поймавший его за нехорошим делом, которым он не то что заняться – думать даже не смел, вырвет из его рук ненавистное еще с Крита оружие, юноша, стремясь избежать порки, воспрял и поднял тяжелый лук. Однако ничего не произошло. Филоктет, обессилев, опустил на землю свою «любовь к обладанию», как воин, сдающийся после изнурительного и бессмысленного боя, в котором он утратил все шансы на победу. Но люди принялись славить его.
Неожиданно Филоктет из юноши превратился в мужчину, затем стал славой и гордостью, человеком, который помог получеловеку стать полубогом. Так моментально был забыт страх, и отчаянные вопли, превратившиеся в мутное бельмо, ослепившее их предыдущей ночью в ожидании нападения Геракла, мгновенно превратились в торжественный гимн. Конечно же, никто бы не сумел поверить Филоктету (да и не старался бы сделать это), что Геракл был смертельно болен и что он покинул этот мир с его помощью, и что не было и в помине ничего похожего на сказки про отравленный хитон и тому подобные вещи. Поэтому молодой человек по прошествии двух дней навсегда отказался рассказывать правду о происшествии. И решился он на это не ради того, чтобы сохранить свою неожиданную славу, но потому, что в тот день он почувствовал себя глубоко оскорбленным, поняв, как радостно лгут люди, заводя речь о себе подобных.
Семья Пеанта уже переехала из хижины, юноша больше не прятался в лесном шалаше со своим самодельным оружием, теперь он был героем и вождем селения, владельцем самых ядовитых и самых опасных стрел греческого мира. И одновременно – хранителем тайны банальной смерти Геракла, тайны, которую он решил, назло суеверным, хранить вечно. И только Пеант сказал ему после происшедшего, когда его сын, его кровинка, его наследник выполнил приказ полубога и мифического героя, сказал ему только то, что мог сказать тот, кто, покаявшись, навсегда отрекся от оружия (и вот на? тебе, самый блистательный и совершенный в мире лук поселился в его доме!), а именно: «Стрелой закончится и твоя собственная жизнь. Закончится ее свистом, и ты сперва его не услышишь, а потом уже будет поздно».
С тех пор Пеант не произнес ни слова. В самом деле, теперь у него не было причин разговаривать под луком, повисшим у очага, прямо над деревянным столом, который он сколотил собственными руками сразу после возвращения из Магнесии, над столом, за которым он столько лет мирно обедал, наслаждаясь добродушным и влюбленным щебетанием птиц в окрестных ухоженных рощах. И в самом деле, он больше не мог найти повода для разговоров, поскольку вся его жизнь вывернулась наизнанку, превратилась в собственную противоположность, в собственный парадоксальный финал. Славу своего дома он счел проклятием сына, проклятием, которое, так уж случилось, распространилось и на это оружие. Что бы ни произнес после этого сын, любое слово так или иначе было связано с луком и стрелами, что противоречило воле отца никогда не произносить вслух имени оружия. А оно, как ни странно, стало первой любовницей сына, его первым чувственным искушением, называемым «любовью к обладанию».
XIV
Хриса увидела, как стрелец, обрамленный со всех четырех сторон сосудами с молоком, поднимается по тропе, и замерла в кухонном окне дворца царя Актора. В который уже раз ее охватило тепло, чувство привязанности к хромому, ковыляющему телу Филоктета. Мужчины не очень-то интересовали ее, такую высокую, худую, с гибкой спиной, потому что против собственной воли она ощутила на своем лице слишком много задыхающихся мужских ртов и потных тел. Не слишком задумываясь о действиях, которые дали жизнь ей самой и ее матери, она чувствовала, что ей близок этот мужчина из иного мира, из Греции, где дикие совокупления наверняка случались редко, ей был близок этот урод, над которым смеялись все, презирая его высокопарные титулы и высокое происхождение в древней стране, издеваясь над его судьбой.
Ей была симпатична хромота, неумение совладать с естественным и каждому доступным человеческим действием, которое называется ходьбой, ей нравилась хромота, сросшаяся, казалось, с острыми чертами лица и почти гигантской (о да, по лемносским меркам действительно гигантской!) фигурой. Она смотрела на бороду Филоктета, протканную серебряными нитями, всегда расчесанную, хотя и жил он в хижине у моря и спал под одной крышей с козами, так непохожую на кудлатую бороду Актора, которую она каждое утро была вынуждена обихаживать, словно тот обитал в лесу – и Хрисе нравилась борода Филоктета. Понравилась еще в тот день, когда она впервые увидела доходягу и инвалида, потому что она вызывала в ней не желание, не подвигала ее к действиям (тем более телесным), но пробудила в ней давно желанное спокойствие.
Она не преминула моментально сравнить его с царем, с его щипками и хлопками по заднице, которыми наслаждался толстозадый тип, полагающий, что эта его штука должна входить в нее, как только и где только ему того захочется. Появление же стрельца, напротив, словно разъяснило ей, что такое му?ка и как переносить ее, а его изборожденное морщинами лицо демонстрировало упорное желание жить.
Так она тайком смотрела на человека, который приближался к дворцу. Филоктет заметил силуэт Хрисы уголком взгляда, всего на мгновение обращенного к массивному и надежному зданию, возвышающемуся над восточным берегом острова. И тут же он, осмотрительный калека, опустил взгляд, и не из-за того, что не желал обращать внимания на существо женского пола, на служанку, которая с кислой улыбкой на губах, подрагивающих от волнения, прибинтовывала самоубийственный узелок с опилками, соструганными с ядовитого наконечника стрелы, к его ране, но потому, что площадка перед дворцом, за которым начинался сам город Лемнос, была наилучшим местом восточного берега, с которого он мог рассмотреть там, за широченным поясом темно-зеленого цвета, рассмотреть горный массив над Троей, сушу, чаще укутанную туманом и испарениями, которые невольно хотелось принять за пожары, непрекращающиеся смертельные схватки и всеобщее разрушение.
Это интересовало Филоктета больше всего. Покорно снося удары сосудов с молоком, удары, которые после двухчасового путешествия оглушили бы и вола, снося их с щенячьей покорностью, с каковой он относился к жизни вообще, начиная с высадки на Тенедос, он не мог оторвать взгляд от троянского берега, который занимал его куда больше, чем силуэт Хрисы, и усилием воли заставлял себя не останавливаться, не бросать сосуды и не таращиться на заморское поле боя, которое в ясных солнечных лучах лежало перед ним как на ладони.
Поэтому он отвел гневный взгляд от троянского берега и вновь обратил его на Хрису, к окну, но ее там уже не было. Прошуршала креповым черным платьем вдоль неровно отесанных стен царского дворца и исчезла не только из окна, но и из самой кухни, ухватив глиняные корчаги, и принялась переливать из них драгоценное царское вино в неважно выдубленные козьи меха, чтобы передать те стрельцу, когда он будет возвращаться, чтобы тем самым еще раз подчеркнуть невыразимую близость к нему, каковую она ощущала всеми нервными окончаниями своего тела.
Филоктет доковылял до парадных ворот, украшенных двумя змеями, сделанными из обожженной глины, смешанной с квасцами (а может, это была одна, но двуглавая змея, связанная в движениях общим телом, в то время как каждая голова стремилась проглотить другую). Стараясь удержать контроль над почти произвольными движениями хромой ноги, стрелец не мог оторвать взгляд от земли, но тут, перед самыми воротами, его остановила упершаяся в грудь тяжелая дубина. Он остановился, понимая, с кем сейчас встретится. И в самом деле, прямо в лицо ему оскалился слуга Актора, телохранитель и стражник, один из беззубых братьев с яйцеголовыми черепами, что охраняли царя.
– Куда… полководила? – обратился он к Филоктету, убежденный в собственном остроумии, равно как и в том, что слово «полководец» произносится именно так.
– Принося молоко, сыр, простоквашу и прочие скромные дары, которые козы способны были дать в это прекрасное утро, считаю долгом своим прежде всего посетить господина и предложить ему плоды, отнятые мною у природы с его высочайшего позволения, – пробормотал Филоктет совершенно спокойно, заученно, привычно, глуповато, как делал это каждое утро, и не глядя, не упираясь взглядом в лицо стражника, уверенный, что, задавая свой вопрос, тупица руководствовался скорее инстинктивной, нежели продуманной иронией, показывая тем самым, что он презирает и владыку, которого вынужден охранять, и свое положение в обществе; но заметил Филоктет и то, что прибегнуть к защите и покровительству этого человека означало, что человек более низкого положения, например, обычный пастух, который когда-то, говорят, был полководцем, будет стерт в порошок, принужден к унижению, к унижению, которое никто и никогда на этом острове не мог заметить во взгляде Филоктета, в то время как оно беспрерывно существовало в его страдающем теле, к унижению, которое охотник просто не мог ощущать, ведя непрерывный диалог со смертью и раной на ноге.
Филоктет зашагал, захромал во внутренние дворцовые покои, которые, по причине экономии, не освещались даже самыми темными ночами, кроме, естественно, тех, в которых ради царского комфорта совершались какие-то работы, или тех, в которых обитал сам царь, так что грека спеленал внезапный и для этого времени суток совершенно необъяснимый мрак, жирная и густая темнота, в которой он мог слышать, или только хотел услышать загадочное шуршание, прикосновение черного платья Хрисы к стенам. Сопровождаемый внимательным взглядом из темноты и, вполне может быть, что надуманным, шуршанием, он продолжил путь по лестнице слишком большого и, казалось, заброшенного дворца, продолжил хорошо знакомой дорогой, борясь с собственной больной ногой. При этом он крепко прижимал к плечам две длинные палки, на концах которых болтались сосуды, следя, чтобы молоко и простокваша, которые он нес на летнюю дворцовую кухню, не выплеснулись из них. Кухня в этом лишенном логики, архитектурно диком здании прилепилась к лестнице, ведущей в зал на втором этаже, из которого, опять же, можно было выйти на террасу, огороженную кривыми, сколоченными из досок перилами, на которой ежеутренне сиживал царь со свежевычесанной бородой, тупо глядя в морскую пучину.
Когда стрелец приносил продукты, Хриса выходила из кухни, полагая, что таким образом никому не бросится в глаза их знакомство. Только в хижине, в которую никто не входил, начиная с того дня, когда смрад от раны Филоктета начал осваивать вокруг себя всё большее пространство, она могла оставаться наедине с ним сама собой. Но и в хижине она разговаривала мало, почти ничего не делала, разве только в физическом смысле. Но и физическая близость была совсем не такой, как близость со случайными насильниками, в прежние времена.
Перебрав все это в мыслях, стрелец пришел к выводу, что наверняка и в это утро она наблюдает за ним из какого-нибудь укрытия, и вошел в кухню.
XV
Прошло совсем немного времени, и вялый зевок, напоминающий вздох подстреленной серны, крик, который врезался глубоко в память бывшего охотника, раздался в зале на втором этаже. Это было обычное приглашение Филоктету подняться на террасу, знак плохого настроения Актора, с помощью которого он как бы отмахивался от людей и человеческого общества, словно корова хвостом от надоедливых мух. Тем не менее, в этом дурном настроении ощущался окрашенный цинизмом постоянный интерес к стрельцу.
Филоктета ослепило яркое солнце незащищенной террасы, и ему потребовалось несколько мучительных мгновений, чтобы вначале привыкнуть к слепящей белизне, а потом и доковылять к перилам, у которых под полотняным тентом, с силой хлопающим на ветру и творящим какофонию звуков и трепетов, совсем как невеста или новорожденный в богатой семье ребенок, развалился Актор, потягивая охлажденную в подвалах простоквашу из козьего молока. Из молока, скорее всего, Филоктетовых коз, потому что он как никто другой – не спеша передавать прочим лемносским семьям неизвестное им искусство сквашивания и ферментации молока, искусство, которому обучил его Пеант в те редкие минуты, когда юноша обращал внимание на домашние дела, которыми занимался отец – как никто другой он умел делать простоквашу, которая на протяжении нескольких дней не теряла свежести.
Грек разместился на сиденье напротив царя, по давно установившемуся обычаю не дожидаясь согласия или особого приглашения. И вновь ему пришлось совершить целый ряд движений, необходимых для того, чтобы удобнее разместить ногу. Эти движения походили на ритуальный танец, которым он старался вызвать прежнюю гибкость и готовность тела. И вот грек, освободив раненую ногу от полы одежды, подставил ее солнцу, благотворному воздействию его лучей. Актор нервозно посмотрел ему в глаза, избегая глядеть на рану, после чего повернулся к морской пучине и очертаниям берега. Троянского берега.
– Странные вести опять приходят из Трои, мой воин. Или же всякая весть с поля боев странна сама по себе? Может быть, те вести сбираются в некое чуждое тело? Или же с ними творится нечто иное? – пробормотал царь, прислушиваясь к благозвучию своих слов, которыми ему не удалось выразить ровным счетом ничего. Голос его напоминал блеянье, и тон его словно вспарывал воздух.
– Наверное, так, государь! Каждая весть с поля боя сама по себе необычна! Уже тем, что сумела добраться сюда! – ответил Филоктет, экономя слова.
– Осторожно разговариваешь. Как всегда. Иногда твоя осторожность заставляет меня думать, что я поступил неосторожно, оставив тебя в живых. А может быть, вести не интересуют тебя? – произнес Актор, не удовлетворившись скупым ответом.
– Интересуют, но не более чем здоровье коз, которых ты мне доверил, – Филоктет старался лгать, не вздрагивая. Потому что его интересовали вести из внешнего мира, и только они.
– Восточные стены временно пали, – продолжил Актор. – Штурмом греческого войска предводительствовал Паламед, который, говорят, был ранен в бедро. В связи с этим его обезглавленное войско не сумело прорваться в город, и стены были восстановлены. С другой стороны, рыбаки, которые возобновили добрые отношения с военными фуражирами на пляже и опять продают им тухлую рыбу по хорошей цене, рассказывают, что троянцы вчера запустили из катапульты несколько огненных шаров из смолы и сушеного навоза. Уничтожен, говорят, один греческий корабль, несколько соседних повреждено огнем. Я думаю, это корабли Аякса. Ты знаком с ним?
– Так вот что за туман спустился вчера на море?! – сухо отозвался Филоктет, ощутив, как вспотели его ладони.
– Значит, твое возвращение в Грецию теперь под вопросом. Не так ли, полководец?
Из Филоктета, словно из натянутого лука, вылетел старый воин, готовый защищать свой стяг, сколько бы ни возникло уважительных причин для сдачи в плен.
– Если возвращение вообще состоится, государь. Не знаю, есть ли вообще куда вернуться войску, которое шесть лет осаждает неприступную крепость? – ответил он после короткой паузы, моментально упрекнув себя за то, что опять защищает дело, в смысл которого уже давно утратил всякую веру.
– А ты упрям, полководец, – сказал Актор, только что решивший мучить его до конца. – Но я не уверен, что боги любят упрямых. Их одни только змеи обожают. Но ведь и это еще не все. Похоже, Гектор, или кто-то другой, сумел в жестоком поединке на ничьей земле убить Ахилла!
XVI
«Ахилл!» Это имя эхом раздавалось во всем его существе, пока он медленно и с большей, чем прежде, осторожностью спускался из зала по лестнице, совсем как пьяница, который, отдавая отчет в своем грехе, возвращается домой. Только имя. Не столько весть о гибели бывшего соратника, сколько имя.
«Ахилл». Имя, которое так давно не произносилось, с давних пор не существующее в его окружении, часто присутствующее в его мыслях, но столько лет не произносимое. С того момента, как Филоктета в холодных и темных стенах дворца охватил странный озноб, он и думать забыл про Хрису, которая, по неписаному уговору, ждала его у подножия лестницы, не мог даже вслушаться в тишину, чтобы обнаружить звуки, свидетельствующие о ее присутствии. В нем звучало только одно: «Ахилл».
Как будто из всех пор тела, из всех его отверстий, во всех направлениях вырывалось одно только это имя. Разве не именно Ахилл предложил, может быть, потому, что, по странному стечению военных обстоятельств, Филоктет стал свидетелем самых гнусных преступлений героя, разве не Ахилл предложил оставить его на этом острове? Разве в минуты, когда никто не отваживался подойти к Филоктету из-за открытого гноища на ноге, не он потирал руки, рассчитывая перехватить командование над мелибейцами и на скорую руку обучить их искусству грабежа?
Конечно, он! Но в душе стрельца вопреки всему, вместо жалости и ликования, отверзлась какая-то расщелина, появился какой-то светлый след. В этот мгновение он приблизился к обычному укрытию Хрисы за шестой колонной и прошел мимо, не заметив ее. И только когда он направился к выходу, Хриса отважилась шагнуть за ним.
– Куда ты спешишь, Филоктет? – на одном дыхании вымолвила она, испугавшись, что мужчину заколдовали или, что еще хуже, его интерес к ней исчез.
– Прости, – отозвался он, не посмотрев в ее сторону, – кажется, я не заметил тебя.
– Хочешь, чтобы я тебе сейчас сказала, или дождешься до вечера, в хижине?
– Что, что скажешь, женщина? – нетерпеливо оборвал ее Филоктет, все еще захваченный внутренним монологом. – Если ты о смерти Ахилла… не старайся, я уже знаю.
Хриса поначалу закашлялась, потом, словно вдыхая воздух последний раз в жизни, прежде чем броситься в воду, уставилась в бороду Филоктета, потом в лицо, остановившись по каким-то причинам именно на них. И потом сказала:
– Да, и об этом я хотела тебе сказать. Но не только это. Я хотела тебе сказать, что боги устроили так, что всякая новая жизнь сопровождается смертью. Вот и теперь…
– Что «вот и теперь»? – он уже начал дергаться всем телом, навалившимся на неверную ногу, стремясь пнуть ее или причинить ей хоть какую-нибудь иную неприятность, потому что она съедала его время, пачкала мысли, так занятые Ахиллом.