– Именно так! – Геракл кивнул головой, и голос его напомнил отцовскую ласку в ответ на правильно выполненное задание, он прозвучал дружески, возможно, даже несколько меланхолично, обратившись к прошлому, которому был готов простить все. – Потому мне и нужна твоя помощь, парень, может быть, не твоя лично, но ты – единственный, кого я встретил, блуждая по этим горам. Там, за тропой, сегодня вечером я сооружу, как ты говоришь, возвышение из листьев и веток. А завтра придешь ты с большим факелом, с помощью которого разожжешь костер, и мы расстанемся навсегда. Идет?
– Не знаю, – ответил Филоктет неуверенно. – А почему ты сам не можешь этого сделать?
– У-ух… ну ты и упрямый, парень! Если я сделаю это сам, это очень не понравится Зевсу, который смотрит на нас сверху в ожидании моего появления. А ты знаешь, что бывает, если ему что-то не понравится?!
– Да, он посылает потоп и засуху, и убивает людей так же резво, как расселил их по всей Греции, – гордо продекламировал Филоктет, впервые безоговорочно поверив в услышанное где-то предание.
– Вот поэтому ты мне и поможешь. А если откажешься, рассержусь я. Но если сделаешь, я лично докажу значение твоего имени, – спокойно произнес Геракл.
– Как это? – спросил Филоктет, почувствовав зуд во всем теле.
– Имя твое, как я уже сказал, а я хорошо разбираюсь в этих делах, означает «любовь к обладанию». По твоей одежде я вижу, что у тебя не так уж много вещей, настоящих вещей. Если поможешь, я подарю тебе… – джинн не успел завершить фразу, как его оборвала сфокусированная в одной точке мысль Филоктета, невольно или намеренно отлитая в голос, мысль, прикованная к вещи, которую он увидел сегодня и которая всем своим сиянием доказала, что ради нее стоит пожертвовать многим.
– Лук и стрелы! – воскликнул юноша.
– Но ведь именно их… – впервые смутился страшный Геракл.
– Или ничего, – у сына Пеанта появилась запретная прежде и, пожалуй, впервые проснувшаяся уверенность, полуискренная решимость человека, положение которого дает ему право ставить любые условия.
– Ладно… там, куда я отправляюсь, они мне все равно не понадобятся… – джинн согнулся в приступе.
Юноша пожал плечами. Чужак только кивнул головой.
Никогда еще в свои годы, которые до этого момента где-то в собственной глубине сохранило его тело (а минуло их шестнадцать, но они ему, как всякому мальчишке, казались необъятной поверхностью морской глади), никогда еще сын Пеанта не бежал домой так быстро, как в тот день.
XI
Разговор с чужаком, встреча со страшным Гераклом развязали в его душе какой-то узелок, разожгли какой-то костер, наверное, точно такой же, какой он решил про себя, несмотря на отвратительный страх, разжечь завтра, на заре, для того, чтобы заполучить лук и стрелы. И этот огонь не только заставил его ноги пуститься в еще более быстрый бег по неровной петляющей лесной тропе, но и разрушил ту крохотную, почти неощутимую грань между огромным желанием и реальной возможностью его осуществления. Все было именно так, как происходило с древнейших времен в мире взрослых, но только не в жизни детей.
Так Филоктет еще до заката успел добежать до сада, на краю которого, у подножия Фессалийского взгорья, расположилось его родное селение. За горами было море и начиналась Мелибея, а в центре ее находилась одноименная столица, которой селяне платили налог.
Мальчик резко остановился, потому что многочисленные костры вокруг селения и пронзительное бряцание, создававшее некую пелену шума, который в редкие минуты затишья эхом разносили по окрестностям воздушные потоки, заставили его трепещущее тело замереть. Чуть позже, вовсе не испуганный опасностью, нависшей над селением, но все еще очарованный и возбужденный встречей с чужаком, юноша продолжил медленным, внимательным и почти замирающим шагом приближаться к дому, пытаясь из шума собственного задыхающегося организма вычленить другой шум, шум, производимый впавшими в истерику жителями, гонимыми манией либо невыразимым страхом. Не замеченный селянами, воздвигающими перед своими домишками валы из мешков с зерном и песком, словно в ожидании атаки вражеского войска, Филоктет пробрался к своему дому.
Пеант поспешно загонял ягнят в хижину. Для начала от отвесил Филоктету оплеуху, сопровожденную на первый взгляд небрежным, а по существу паническим молчанием, которое как маленький остров вздымалось посреди шума и блеянья вокруг отцовской фигуры. Потом налетел вихрь Демонассиных ругательств.
В тот вечер, притаившись среди новых шерстистых обитателей их хижины, которых паника хозяина неожиданно перегнала сюда из недостаточно безопасной кошары, Филоктет составил из фраз, которыми походя обменивались мать, тетки и отец, мозаичную картину событий, рассказ о причине столпотворения, возникшего в среде мирного в прочие дни населения. Так имя владельца самого красивого и самого мощного в мире оружия, этого прекрасного лука, стрел и колчана, оружия, подобного которому не было нигде, оружия, которое запросто могло перейти в собственность Филоктета, если только он выполнит наказ его нынешнего хозяина, прозвучало в старой хижине семьи Пеанта. Геракл, собирал мальчик воедино картину из обрывочных разговоров, смешанных, как всегда со сказками и преданиями, из версий, которые домашние в горячке выдавали один другому, надеясь найти в самой правдивой, истинной истории спасение или, по крайней мере, оттянуть начало чего-то страшного, так вот, Геракл был широко известен своей силой и храбростью. Многие считали его божеством, в то время как другие, закосневшие в своей вере, полагали, что только после смерти этот великий человек сможет попасть на Олимп. В самом деле, подумал мальчик, незнакомец действительно выглядел очень сильным, несмотря на болезнь, в которой он застал его.
Этот джинн якобы опустошил многие города и несколько лесов, побив при этом людей чуть меньше, чем животных, и от этого живописания у юного охотника, зарывшегося в теплую шерсть живых еще овец, дыбом поднялись волосы на голове (при этом страх смешался со странноватой гордостью, вызванной личным знакомством с этим героем). Так вот, Геракл, говорят, совершал все это по приказу некоего царя, имя которого Филоктет не расслышал, и который обещал ему в награду нечто исключительно ценное. Юноша моментально провел параллель между тем героем, который совершил за награду нечто великое и ужасное, и самим собой. И необычная теплота согрела его душу.
Геракл, судя по рассказам, в которых первенствовала мать, в то время как тетки лишь дополняли ее, оказался на противоположном склоне Эты. Покорив Эхалию ради красавицы Иолы, он готовился принести в жертву Гере несколько буйволов. Чтобы свершить это, ночью, когда остатки покоренного и разрушенного города еще догорали, пугая и напоминая потрескиванием пламени оставшимся в живых, что террору никогда не будет ни конца, ни края, он послал верного слугу в свой родной город за праздничным хитоном, который он имел обыкновение надевать во время жертвоприношения. И Филоктет вызвал из своих воспоминаний о прошедшем дне прекрасный белый хитон, вышитый тончайшими нитями, который, весь заблеванный, был надет на его товарище по уговору.
У этого самомученика, который, выкашливая себя, одновременно зазывал собственную смерть, близящийся грохот колесницы которой он, по его словам, уже слышал, была в его городе жена Деянира. Она, судя по домашним сплетням, уже свыклась с изменами Геракла, но Иола, видимо, стала той самой волной, которая захлестнула скалу терпения и прощения, так что она пропитала хитон особой жидкостью, которую добыла у некоего колдуна, чтобы с помощью ее магических свойств вернуть мужнину любовь. После чего положила хитон в сундук, сундук закрыла и отдала запыхавшемуся слуге, который, сменив коней, отправился назад, к господину. Это случилось два дня тому назад, сосчитал Филоктет. Вскоре после отъезда слуги Деянира заметила во дворе клок шерсти, которым она смазывала хитон, заметила как раз в тот момент, когда солнечные лучи пролились на двор. Шерсть вспыхнула, а пыль под ней вскипела какой-то красноватой, пылающей субстанцией, напоминающей по консистенции мед, медленно вытекающий из опрокинутого улья. Ужаснувшись, она послала за слугой. Но от того остались лишь облако пыли и конские яблоки на дороге.
Говорят, именно прошлым утром Геракл надел свой парадный хитон и начал резать невинных быков, ухватывая сначала их по двое за рога и затем отламывая их, чтобы использовать мгновение, в которое ужасающая боль охватывала животных, и вонзить им в горло нож. Но не успело восходящее солнце озарить кровавый алтарь и помощника жертвователя, как человек почувствовал, что кожу на груди, руках и плечах нестерпимо жжет какой-то жестокий, неугасимый огонь. Он попытался, рассказывали они дальше, содрать хитон, но тут с него стала сползать сама кожа, а кости шипели на этом огнем без дыма и пламени. И человек, отчаянно и грозно вопя, бросился бежать по горе. Вроде бы во время бега встретил какую-то нимфу, которой сказал: «Клянись головой Зевса, что отведешь меня на вершину этой горы и сожжешь меня там на костре из сосновых веток и смолы дикой маслины!»
Так начался рассказ, и, как Филоктет понял в более поздние, лемносские годы, начался прежде, чем разыгрался в действительности. Начался не так, неправдиво, казалось ему, не соответствуя истинным обстоятельствам, быстрее достигнув фессалийского селения, нежели настоящего действующего лица.
А все перепугались, что в предсмертных судорогах джинн доберется до селения и нападет на них. О чем-то подобном должен был думать и Пеант, который наверняка не поверил в байки, но он чрезвычайно взволновался, исключительно из практических соображений, испугавшись, что Геракл, если он вообще существует и если к тому же на самом деле агонизирует, действительно придет и нападет на них и на овец, тем более если все это происходит недалеко от их селения. Однако оказалось, что только этот закоренелый безбожник, его отец, укрывал овец с хлопотливостью настоящего хозяина, как он укрывал бы их и в случае дождя, града, грозы, без романтического вдохновения и без уверенности в том, что с Гераклом приключилась именно такая история, какой ее рассказали женщины. Он делал это только для того, чтобы не выглядеть в селении белой вороной. Другие, в особенности Демонасса, молились и вставали на колени перед божествами, чтобы те смилостивились. Звучали даже голоса, требовавшие принести в жертву покровительнице Артемиде несколько откормленных голов.
Много лет спустя, когда морщины избороздили его лоб в такой степени, словно одни только заботы и опасения составляли жизнь, и когда время отмерялось периодами от неудачи до несчастья, Филоктет научился благосклонно воспринимать бабьи россказни, которые не только несут поучения будущим поколениям, но и таят в себе вопль, звучащий под немым и никем не разговорённым небом, вопль, призывающий найти смысл, определенность или взаимосвязь между элементами неверного, трепещущего миража, который люди упрямо называют жизнью. (А разве религия для него не просто крик? И ничего более?)
На самом же деле юноша, спрятавшийся среди овец, дрожавших с такой силой, что с них сами по себе бежали блохи и клещи, составлял из сплетен мозаику жизни этого человека, принимая в себя балласт горького знания: все, что говорится в доме о событиях, происходящих вне его – чистый вымысел. Ложь, сшитая из ткани истины, но по выкройкам лжи.
Этот джинн, больной и будущий веритель светлого оружия в детских руках, если только он в самом деле был, как назвался, Гераклом, умирал в одиночестве, брошенный всеми, без помощи, без нимфы и без пылающего хитона на теле, умирал от болезни, которая, как он сам признал, всегда жила в его теле, а не от яда, колдуна и ревнивой жены… Умирал бессмысленно.
Именно тогда, когда все селение изготовилось к вероятному нападению сильного, больного, но все еще готового к бою существа, которое от страшной боли, разрывающей грудь, в мгновение ока могло уничтожить селение без всякого мало-мальски серьезного повода, кроме самой боли, которая, с другой стороны, вероятно, и есть окончательный смысл всякого существования, именно тогда юноша, прячущийся среди овец, шкура которых уже источала запах смерти, впервые осознал вероятность того, что всякая истина может быть соткана из лжи, текстура которой, похоже, более приемлема для разума, и что, скорее всего, сама ложь создана из ткани истины, которую разум по неким причинам часто отторгает. Уже тогда он был настолько чувствителен, перевозбужден, неотчетлив в чувствах, но по-юношески упрям и по-детски интуитивен, что в огромной мере ощущал отсутствие гармонии в привычном порядке вещей.
Избрал бы его Геракл, если бы над его головой не сиял ореол обособленности?
XII
«Я уснул», – подумал Филоктет в то мелкое, крошечное, почти неощутимое мгновение, когда с глаз спадает сладкая корочка обитания в каком-то ином, ушедшем вперед или назад времени, и воспрял ото сна.
Каждый раз, пробуждаясь, Филоктет сначала ощущал запах гноища, которому, как судьбе, следовало поклоняться каждое утро. Поэтому еще полусонный, не совсем пришедший в себя, он сразу возложил ладони на рану, которая пульсирует вот уже шесть лет, не согласуясь с общим телесным ритмом или с ударами сердца, которое управляет всем человеческим. И начал привычно и внимательно ощупывать озерцо раны на сухопутье правой ноги, заключая по ему одному известным признакам, как будет вести себя рана в течение дня, какие именно движения принесут ему жуткую боль, помешает ли это ходьбе, но потом бросил это бессмысленное занятие.
Вокруг него были заботливо расставлены сосуды с молоком. Козы вели себя спокойно. Поверхность молока была белой, и жир уже собирался корочкой, которая вскоре схватит все молоко. Филоктет взял два коромысла, и они напомнили ему о луке, который, укутанный в плотную дубленую кожу, он шесть лет тому назад закопал (вместе со стрелами и колчаном) под хижиной, спрятав его от самого себя. Итак, он взял две изогнутые палки, на концах которых были вырезаны углубления для ручек посудин, после чего осторожно подцепил на них четыре сосуда.
Сосуды с молоком, налог Филоктета царю, были покрыты платками, и теперь не было нужды опасаться проникновения пыли в драгоценную жидкость. Как всегда при сборах в дальний путь к восточному берегу, Филоктета охватила боязнь, как бы, ковыляя по неровной дороге, не пролить молоко, не отдать его пыли, которой от напитка не будет ровным счетом никакой пользы, но все равно она жадно впитает его в свои поры. Притихшие, затаившиеся козы попытались, дергаясь всем телом, отправиться вслед за кормильцем, но веревки отбросили их назад, сжав бородатые шеи, и они остались на месте, не кормленные, но доенные, в недоумении, не зная, что теперь поделать с собой, куда деться.
Стрелец начал движение к берегу, движение, опоясанное сизой, а местами и коричневатой вуалью облачного лемносского неба, которое никак не хотело ни произнести хоть единственный звук, ни хоть что-нибудь дать. Ни морю, ни суше, ни тем более человеку на суше. Бывший полководец ковылял вниз по крутой тропе, и посудины ударяли его по спине. Это было не так страшно, просто, прежде чем шагнуть левой ногой, следовало совершить плечами движение посильнее, в противоположную сторону, и посудины били намного слабее, выдержать их удары было легко. А он знал, что если ты выдерживаешь что-то, то можно смело продолжить терпеть…
Дальше, вниз по тропе, вниз по жизни. Одиноким был этот путь Филоктета, одиноким, как и всякое путешествие по неброским пейзажам Греции, заполненное размышлениями о сути вещей, о тех отвратительных и неразрешимых вопросах, что задает сам небесный свод, не спрашивая при этом путника, желает ли он задаваться ими.
Все же, хотя все население дрожало от страха за свое добро и животных, от страха, который был связан не столько с раненым Гераклом и его злобой, сколько, образно говоря, с присутствием прославленного в мифах героя в непосредственной близости от обычных, ничуть не мифических людей, все же так ожидаемое нападение не случилось. Филоктет знал, что его и не могло быть. Тем не менее он лицемерно участвовал в общем психозе жителей, лишь бы не впасть в искушение и не признаться в уговоре, который он заключил с чужаком, не рассказать про его план и свое участие в нем, в результате исполнения которого он станет обладателем лучшего в мире подарка.
XIII
Ранним утром, прежде чем солнце собралось объявить розовым светом о наступлении своего царства, юноша осторожно вышел из кухни, шагая легко, чтобы не разбудить овец, которые так и спали, дрожа и стараясь спрятаться друг за друга, и пробрался мимо отца, заснувшего на посту. Миновав шанцы за восточной околицей селения, держась, чтобы не быть замеченным, ручья, с торбой, в которую спрятал пропитанные смолой тряпки, палки и несколько обломков кремня, Филоктет пробежал через открытое пространство, не услышав за спиной ни единого окрика. Он углубился лес.
Прошло совсем немного времени, потому что разгоряченные стопы, казалось, сами изгоняли из мышц усталость (как будто шаг левой ногой отвергал значение шага правой в этой виртуозной игре со временем, отделяющим всё нарастающее желание от момента получения драгоценного подарка), и юноша добрался до просеки в роще, где накануне обнаружил Геракла. На месте, где он оставил его, на небольшой поляне под Этой, возвышался огромный костер, намного больше того, на котором сожгли его деда, отца Пеанта; сложенный кое-как, он выглядел весьма внушительный по числу веток, собранных полумертвым человеческим существом.
Но Геракла и след простыл. Более того, нигде не было и обещанного им оружия. Юное горло перехватила судорога, но вскоре внимание юноши привлек кашель, раздававшийся в расселине, скрытой от любопытного взгляда кустами. Филоктет приблизился и увидел Геракла, который словно вознесся над собственной грудной клеткой и, казалось, вступил с ней в разговор. Однако это был не монолог, очевидный и связный, а, скорее, глухое бормотание, с которым он почти по-матерински обнял свою грудь, в которой, очевидно, извивался во всю свою убийственную инфернальную силу источник боли. Человек медленно, ничуть не удивляясь, повернулся к нему, продемонстрировав достойное бога телодвижение. А может, он уже и был богом?
– Ты принес огонь, мальчик? – с нарочитым равнодушием спросил он.
– Принес, – еще спокойнее ответствовал Филоктет.
– Огонь хорош, он очищает и в корне уничтожает грязь, оставляет золу и уносит гниль…
– Возможно. Начнем? – юноша произнес это не от нетерпения или маниакального желания поскорее сжечь человека, сколько из боязни продолжить разговор с тем, чье имя насмерть перепугало поселян.
– Огонь и тебе, юноша, принесет пользу, потому что после огня и моего исчезновения в нем ты утолишь свою страсть к обладанию.
Геракл поднялся и протянул руку к лицу перепуганного Филоктета. Конечности юноши задрожали, будто желая отряхнуть ногти с пальцев, когда Геракл правой ладонью нежно коснулся его маленького лба. Большой палец закрыл все лицо, от корня носа до подбородка. Было что-то теплое в этом прикосновении, и нежность прокатилась по телу Филоктета, дрожь, прервавшая дыхание, не без намека на удушье, которое, продлившись некоторое время, обещало по окончании глоток более свежего, резкого, сладкого воздуха, нежели тот, которым он дышал перед этим.
Утро просыпалось над поляной, бросая с высоты, сквозь густые кроны, пестрые пятна света. Геракл отнял руку и заковылял к костру. Он долго взбирался наверх. Из кучи выпадали толстые ветки, время от времени деревянная конструкция проваливалась, и вокруг смертного строения повисла густая пыль от перепрелой коры и древесной трухи. Геракл лег на вершину куба из веток и кивнул. Филоктет молча ударил кремень о кремень и поджег пропитанную смолой тряпку. Факел затрепетал, извергая, казалось, больше дыма и гари, нежели света и огня.
«Имеет ли человек право определять срок своей смерти? Не следует ли принимать подобное решение другому, обитающему вне его существа?» – пронеслось в голове Филоктета. И только теперь юношу охватило сомнение в праведности их дела; уговор, по которому он должен был сжечь человека, вдруг показался ему отвратительным, и он готов был отказаться от него даже ценой утраты обещанного подарка.