Гражданин очень молод и мал ростом, – мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.
Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.
Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, – знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.
Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.
– Ишь, пузырь! – говорит один про гражданина.
– Магазин-то как разгромлен, – охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.
И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:
– Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!
И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.
– Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!
II
Женщина не понимает
Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.
Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.
– Про-ле-та-ри-ат, – говорит Федюркин. – Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.
– Может быть, тебе налить ещё? – робко спрашивает жена.
Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.
– А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, – говорит, – очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа – это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?
Жена вместо ответа вздохнула и опустила глаза.
– Ревунов – порядочный человек, но тоже зазнался, – продолжал Федюркин. – Тоже лезут в политики. «Вы, – спрашивает, – к какой партии принадлежите?» – «Я, – говорю, – принадлежу к такой, которая требует, чтобы служба в министерстве была от двенадцати до трех, чтобы женщинам никаких прав не давали и чтоб царские дни праздновались по-прежнему». А он говорит, что такой и партии вовсе нету. «Позвольте, – говорю, – а моя? Моя партия». – «Да это, – говорит, – не партия, а ваше личное мнение». – «Па-азвольте! Почему же я не партия? Сколько же вам человек нужно, чтобы была партия? Два тоже не партия? И три не партия? Так когда же она у вас начинается, с тридцати, что ли? Количеством хотите брать, а не качеством. А я, может быть, один да зато вполне приличный».
Он помолчал и вдруг иронично улыбнулся.
– А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, – и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь… Да ты, кажется, не слушаешь?
Жена подняла на него глаза, испуганные и виноватые.
Он горько усмехнулся и встал.
– И я тоже хорош! Нашёл перед кем говорить! Разве женщина это понимает?
III
Страшно
– Вы где, Феня, были?
– На митинге, барыня. Очень страшно было. Один патлатый кричал, чтобы, значит, никто не смел «ты» говорить. Очень страшно. Так уж я тебе, барыня, при гостях-то уж буду стараться «вы» говорить, а то ещё тебе достанется. Уж до того-то страшно, что и не произнёс!
– Ну, и на чём же вы там порешили?
– А восьмичасовой день порешили. Чтоб работать, значит, от восьми до восьми. Другие-то не поняли. Народищу-то много набралось, прислуг-то несколько тысяч, человек четыреста, не меньше. Так другие кричали, дуры-то, чтоб от девяти и до девяти. Ну а мы настояли на своём. Как, значит, все, так и мы, чтоб от восьми и до восьми, – как говорится, восьмичасовой.
Заведующие паникой
В каждом городе их несколько. Дела у них очень много. Каждое утро они просматривают все газеты, вырезывают из них всё, что где делается скверного, и начинают звонить по телефону.
– Андрей Иванович, вы? Поздравляю. Допрыгались.
Испуганный голос в телефонной трубке:
– А? Что такое?
– Как что? А в Бугульмишском-то уезде пустяки, что ли?
– Господи, да что же такое? Говорите скорее!
– А то, что там избили одного жулика, да так избили, что он чуть богу душу не отдал.
– Да мне-то какое дело? Что я, жулик, что ли?
– Удивляюсь вашему индифферентизму со зловещим симптомом анархии. Сегодня бьют жулика, завтра примутся за честных людей. Советую вам об этом подумать.
Если в городе случится грабёж или убийство, – а в каком городе и в какое время этого не бывало? – все заведующие паникой мобилизуются.
Звонят по всем телефонам:
– Вы слышали? Какой ужас! Рядом со мной, через двадцать домов по нашей Московской улице, вооружённые грабители ворвались в квартиру одинокой старушки и убили массу народа, четырёх насмерть. На улице с утра толпа требует самосуда. Я боюсь из дома выйти: ещё как-нибудь нечаянно растерзают. И вам не советую выходить. Запритесь и на звонки не отзывайтесь.
Через пять минут звонит другой заведующий:
– Господи! Куда мы идём! Слышали, что у нас сегодня на Дворянской делается? Полчаса назад громилы убили четырёх невинных жертв.
– Позвольте, да ведь это, кажется, на Московской.
– Какая там Московская, когда это напротив нас, в доме Павлова, из моих окон видно.
– Господи, что же это: в один день два убийства!
Через полчаса звонок: