Почему-то очень запоздало, только после пятого или шестого номера, вышла пожилая дама, ведущая все главные концерты в городке.
– Так задумано? Или опоздала?
Она начала читать по листочку программу концерта. Я взглянула на Катьку. Та слушала так внимательно, будто действительно могла что-то понять в чужом, совсем чужом языке. Так давно разошлись наши языки, что неузнаваемы стали одинаковые слова. Надо специально заниматься, искать корни. А просто так не догадаешься. Это тебе не польский, не чешский, тем более не украинский. Чужой язык. Катька нахмурилась, словно почувствовала мои мысли.
Дама-ведущая тем временем объявила фамилию дирижера. Кто-то сзади засмеялся. Я увидела, как побагровел, от шеи до кончиков коротко стриженных светлых волос, дирижер, Соулюс – я успела посмотреть его имя в афише, наконец, через много лет. Стал интересен сын, и я выяснила, как зовут отца, чей оркестр мне нравится столько лет. Но концерты в парке он ведет сам, никогда себя не объявляет, а афиши про его оркестр мне раньше читать было как-то недосуг.
«Соулюс» – по-литовски «солнце». У литовцев, наверно, у одних в Европе, остались имена, означающие явления природы. «Буря», «гроза», «заря». Непривычно и трогательно. Конечно, он – солнце! Какой же он Гном! И как могла ошибиться ведущая, которая знает его… ну сколько лет? Может, и с самого рождения. В городе – пятнадцать тысяч человек, и уж имя главного дирижера самого главного (и единственного!) оркестра должно быть на слуху…
Лео, стоявший в глубине оркестра, что-то негромко сказал ведущей. Та удивилась, засмеялась и стала, улыбаясь, объяснять публике, что она оговорилась, что фамилия дирижера на самом деле другая…
– Трогательно, – прошептала я Катьке. – Правда?
Та радостно кивнула. Почему? Почему это так трогает? В каждом из нас живет обитатель небольшой деревни, поселка, но кто-то заброшен волею судеб, как мы с Катькой, в чудовищный, бесформенный, не имеющий четких границ, мегаполис. Мы заброшены давно, еще до своего рождения, но нам так близки, так понятны проблемы милого, уютного, маленького городка… Наша собственная родная деревня, московский район Хорошево-Мневники насчитывает на сегодняшний день около полумиллиона жителей. Трудно себя отождествлять с ним, трудно чувствовать родство со всеми обитателями нашего района. А это ведь совсем небольшая часть несчастной, раздувшейся, распухшей, изуродованной за последние десятилетия Москвы, потерявшей привычный облик – и исторический центр, и районы послевоенной застройки изменились до неузнаваемости. Новые районы, расплодившиеся вокруг Москвы, к моему городу имеют мало отношения. Груды, кучи новостроек, набросанных как попало на бывших полях, могли бы возникнуть абсолютно в любом месте. Они не имеют лица. Дома? и дома?. Где можно есть и спать.
Норейка пел просто без устали. Я, как обычно, видя энергичного, моложавого человека восьмидесяти лет, радовалась уже не столько музыке, столько преодолению в общем-то непреодолимого. Возраст наступает, возраст наступает даже на меня, я чувствую разными частями своего не дряхлого еще организма первые, легкие, насмешливые звоночки неминуемой, пугающей, неумолимой старости. То скрипнет шея утром во время зарядки, то хрустнут коленки, то поплывет голова от сильного ветра, то как-то подозрительно неудобно читаются мелкие китайские инструкции к бытовым приборам, то я задохнусь от быстрого Катькиного шага – нет, нет, ведь только что, совсем вчера это она не могла меня догнать! – то сильно забьется сердце, неприятно, толчками, как что-то постороннее и неудобное у меня внутри, и никак не хочет останавливаться, стучит, тянет, отвлекает от веселого, молодого потока, как будто вечно живого, бегущего, прыгающего, спешащего куда-то мимо меня…
Я увидела, как Катька смотрит на… нет, не на Норейку, конечно. На народного артиста смотрела я, думая о вечности, старости, быстротекущей жизни, о феномене голоса, таланта, об акустике католических соборов, о бесконечности, о непостижимости гармонии… Катька смотрела на юного музыканта. Юного, которому, оказывается, уже не так мало лет. Я-то думала – ему семнадцать, максимум восемнадцать. А ему – двадцать два. Пять лет – это огромный срок. За пять лет можно успеть полюбить, разлюбить, бросить, быть брошенным. И что, собственно?
Я тоже стала смотреть на молодого музыканта. В одной из пьес, которую оркестр исполнял без тенора, Лео, долго приноравливаясь, стукнул даже в тарелки. Да, конечно, представить, что в православном соборе бьют в тарелки… Cymbals, по-английски тарелки – «цимбалы»… В конце концерта, пока Норейка отдыхал перед заключительной арией, папа-дирижер дал возможность сыну сыграть на его редком инструменте. И как же великолепно звучит маримба в костеле! Просто волшебный звук.
– Напиши ему, что маримба звучит волшебно, не хуже, чем тенор, – сказала я Катьке, когда мы выходили из костела.
– Хорошо. Ты уверена, что я должна ему писать?
– Нет. Не уверена.
Катька вздохнула.
– Я подумаю, мам. Я знаю, что если бы ты сама не влюбилась в папу, то меня бы не было… Но…
– Ты с ума сошла! – Я даже остановилась. – Это точно не пример для подражания! Еще не хватало!
– Мам, меня та женщина просила не уходить, она что-то хотела мне сказать…
– Какая?
– Которая рядом стояла… За винными бочонками…
– А, ну давай подождем.
Я оглянулась, увидела нашу соседку по концерту. Она как раз спешила за нами. Рядом с ней шел симпатичный молодой человек, голубоглазый, возраста… да, приблизительно такого же, как и Катькин музыкант.
– Может, ты ее сыну приглянулась? – шепнула я.
Катька не успела ничего ответить.
Женщина, улыбаясь, подошла к нам.
– Понравился концерт?
– Да, а вам?
– Мне? – Она как будто смущенно засмеялась. – Да… Вот мой сын тоже учится музыке. В Вильнюсе… Вы не могли бы нас сфотографировать у костела?
– Конечно…
Я по-прежнему не могла понять, чем мы вызвали такой интерес. Мальчик поглядывал на Катьку, но без особого волнения. Я сфотографировала симпатичную литовку или не литовку, я не поняла, она говорила хорошо и с характерным для Литвы акцентом, обычным для всех – и литовцев, и русских, живущих там постоянно.
– А вы, простите, к консулу отношения не имеете? – спросила, наконец, женщина, представившаяся Мариной.
– К консулу? – удивилась я.
– Консул нам визу на два года дал! – похвасталась Катька.
– Кать… – остановила я ее. – Наверно, речь не о том консуле.
– В соборе, рядом с нами стоял российский консул, высокий такой, импозантный мужчина…
– А, винный бочонок! – захохотала Катька. – Это – консул?
– Ну да, – немного растерянно оглянулась на своего сына женщина, который молча и с обычной приятной литовской улыбкой слушал наш разговор. – А второй – атташе…
– Второй бочонок… – договорила Катька. – Все хорошо, мам?
– Все просто отлично! Не надо было в церковь приходить поддатыми, тем более в чужую.
– Так вы все-таки имеете к нему отношение? – поспешно спросила женщина.
– Нет.
– Вы не жена его?
– Нет, не вдова и не невеста. Ни консула, ни атташе.
– Жаль, – искренне вздохнула женщина. – И не знаете их?
– Нет.
– А я знаю! – вдруг сказала она и снова оглянулась на сына. Тот с совершенно непроницаемым видом так же улыбался, как и в начале разговора, как и на фотографии, которую я позже переслала им по электронной почте. – И Норейку знаю! Хотите, познакомлю? Сейчас… или потом…
– Да нет-нет, наверно, не сейчас! – поблагодарила я. – Холодно стало, и поздно уже, мы пойдем домой.
– Я оставлю вам телефон… А вы не музыкальный критик?
– Нет.
– А кто, если не секрет? – продолжала спрашивать Марина с непонятным мне любопытством.