С возрастом моя игра только усугубляется, и мне нравится приглашать в неё друзей и читателей.
Я люблю рассказывать от своего «я», но избегаю того реального, что, вторгаясь в повествование, разрушает поэтическую ткань созданного мира. Что-то во мне чутко бдит и никогда не ошибается, рассказывая сказку о себе: она никогда не превращается в быль, хотя отличить их в повествовании невозможно. Благодарение художественному реализму.
Именно поэтому мне не даётся жанр мемуаров. Годами я кружу вокруг интересующих меня тем, лежащих в плоскости реальных имён и эпохи, подстёгиваемая честолюбием и тщеславием. И всякий раз при сближении двух планов, мой мир прекрасно раскалывается на мелкие осколки, оставляя меня безгрешной.
Пожалуй, только анекдот способен рассказать сущую нелепицу о Пушкине и Василь Иваныче, никого не оставив в обиде. Пожалуй, только анекдот позволяет нам снисходительно смотреть на рассказчика, не подавая на него за клевету.
Приветствую прекрасную находку, расширяю поле её приложения и представляю новый жанр: драматический анекдот-размышление.
Что я ищу, рассказывая историю своего поколения? Я стараюсь отыскать что-то, вороша ушедшую эпоху. Что?..
Загадочное нечто, правящее миром, это великое и непостижимое нечто, которое мы, по своей безграничной ограниченности, не обоняем и не осязаем, не видим и не слышим, но которому в моменты смирения инстинктивно подчиняемся, возвращает нас в переулки и за кулисы вчерашних событий в поисках прошедшего времени…
6. Причастие
Когда это началось? Каждое новое воспоминание влечёт за собой более раннее, и становится невозможным определить начало моего причастия к эпохе, сформировавшей моё поколение, – тех одногодков, которые раньше составляли мою единственную обозримую среду обитания, и которых теперь, в разнолетнем потоке поколений я распознаю по неуловимым приметам, как членов своей семьи.
Этот долголетний процесс причастия всегда стоял для меня на заднем плане, в полудымке реальности, существовал полубессознательным фоном, на котором развёртывался единственно первый для меня план моей эмоциональной роли среди друзей. Не удивительно поэтому, что все мои воспоминания, не касающиеся мира чувств, отличаются невнятностью. «Творческая память,» – как отзывалась об этом моя мама. Не помню в себе другого возраста, которому бы так безразличны были судьбоносные для общества события.
И только теперь принадлежность к своей эпохе и народу, понимание миссии гражданской, профессиональной и персональной, выдвинулись для меня на первый план, отодвинув на задний все остальные интересы. И прежний фон моей юности, покрытый дымкой, прожитый полубессознательно, теперь к моему удивлению, оказывается главным героем в становлении моей личности, главным действующим персонажем в драме моей жизни. Этот фон, как выясняется, при всей своей неявности имел на меня действие неотвратимое, как бомба замедленного взрыва, сработавшая много лет спустя, и теперь составляет мою ценность не только как свидетеля ушедшего времени, но и как вида: я не просто российское, я советское дитя – у меня клеймо стоит на самом сердце.
Однажды, в литературе чилийского сопротивления, меня поразило высказывание писателя, который вспоминал, как выросши в годы фашизма, он не столкнулся с его трагедией, и юность его была прекрасна.
Моя подруга, старше меня на десять лет, не устаёт удивляться моим безмятежным воспоминаниям.
Посмотрев фильм «Раскаяние», моя мама, журналист до мозга костей, очень резко сказала: «Я не согласна с темой фильма. Я не согласна, что виноваты те, кто не понимал ситуации.» В её резкости прозвучала не только обида, но и её прошлое, никогда не упоминаемое и неожиданно мне незнакомое. Но мама была не из тех, кто что-то скрывает. Видимо, незнакомым мне было именно её прошлое непонимание.
Я склонна доверять разного рода феноменам. Судьба всегда индивидуальна, даже если люди находятся в одинаковом положении.
И как мы, прощая родителям недостатки, помним о них лучшее, так и я, советское дитя, несу в себе светлое детство и юность, не омрачённые взрослым опытом.
Это была жизнь наших родителей. В то время мы неизбежно оказывались их и её отголоском.
В начале девятого класса мы выходили из школы после уроков, останавливались у киоска «Мороженое», у которого наши дороги расходились в разные стороны, и задерживались из-за разговора, похожего на спор.
После продолжительных осенних дождей у киоска разливалась непроходимая лужа, затопляющая улицу от тротуара до тротуара, и папа, отправляясь на автобус, надолго останавливался перед ней в раздумье, после чего сердито шёл вброд, обняв свой чёрный пузатый портфель, в котором вёз том античной истории, учебник французского языка и амбарную книгу для записи стихов и мыслей в автобусе, везущем его по делам. Никита случайно наблюдал за ним от киоска и со смехом комментировал мне папино классическое для гения поведение.
Стояла поздняя осень 1969 года, мы в пальто, и послеполуденное солнце характерно золотило лица, волосы, паутину и грело плечи.
Одноклассница Ира из семьи военного, Витя из семьи инженеров-речников, Никита из семьи технической интеллигенции и я из семьи журналистов-литераторов. Спорили в основном Никита с Ирой, Витя их корректировал, а я слушала. Всем по пятнадцать лет, мне скоро исполнится. Спор о системе социализма.
Кость бросил Никита, правнук дореволюционного публициста Меньшикова, на уроке литературы. Девятый класс сформировали после большого отсева выпускных восьмых. Район строился, и в школу пришло много новеньких. Состав класса был заново укомплектован. Праздничное ощущение новизны привносили и новые для нас учителя. Учительницу литературы Марго в школе ценили за подготовленность и разносторонность, фамилию Сонечкиного отца из «Преступления и наказания» она произносила «Мармаладов», считалось, что с литературой нам повезло. Марго защищалась на удивление яростно:
– Культ Сталина был осуждён на ХХ съезде партии! Все злоупотребления властью и гибель невинных людей признаны преступными! Зачем же продолжать порочить весь строй? Он наносил вред нашему государству, и я считаю, очень справедливо, что его исключили из Союза Писателей!
Для меня тема была совершенно новой, мои друзья оказались более информированы.
– Мама, кто такой… Солженицкин? – спросила я дома.
– Где ты слышала это имя?! – закричала мама голосом, которым обычно меня ругала.
– Да что ты на неё кричишь? – спокойно возразил ей папа, из чего я поняла, что им ведома суть дела. К моему большому удобству мои родители всегда всё знали. До сих пор я прибегаю к их знаниям или памяти, ибо в моей голове из необходимого задерживается так мало, что однажды я посетовала маме, отчего у меня такая несовершенная память.
– Творческая, – объяснила мама. – От тебя отскакивает всё, что не связано с эмоциональным потрясением.
До сих пор я стараюсь успокаивать себя этим ответом.
– Что вам сказали в школе? – спросила мама. Я пересказала.
Папа с мамой переглянулись. Папа усмехнулся, пожав плечами, мол, а чего ты ждала. Мама горько кивнула.
– А ведь это учительница литературы, – не удержалась мама.
– С учительницы физики не было бы спросу, – согласился папа.
Они говорили между собой, а не со мной. Говорили о себе – о том, что ежедневно встречало их за стенами нашего дома.
Я усваивала эмоциональные акценты, родительская реакция была в то время моим жизненным ориентиром, и я доверяла ей безгранично, насколько это в нас возможно.
– Не Солженицкин, а Солженицын! – возмущённо поправила меня мама и молча дала мне журнал, раскрытый на нужной странице. – На, почитай. Он писатель.
Это были рассказы «Матрёнин двор», «Для пользы дела» или даже «Один день Ивана Денисовича».
Как и следовало ожидать, при своих девственных знаниях ничего преступного со стороны писателя я в прочитанном не углядела, причин сверхъяростного спора не уяснила, родители с моей реакцией согласились, эмоционального потрясения не произошло, и непонятный спор отошёл на задний план.
Меня не задел нравственный аспект исключения из Союза Писателей. Я принимала его как установленные положения природы и не задумывалась над их целесообразностью. Не могу сказать, чтобы родители от меня скрывали происходящее. Они разговаривали с утра до вечера в малогабаритной двухкомнатной квартире, где на фоне их разговоров жила я.
«Система такая, система сякая» – в семидесятые годы я всё это принимала теоретически, занятая жизнью грёз. Убедило меня только чтение Бердяева в годы перестройки. Он вписался в мои грёзы и потряс меня даже не тем, о чём пишет, а как пишет. Оказывается, можно, оказывается, моя мысль – не социальная, не гражданственная, не умная, не сильная – тоже имеет право на существование. Изо всех, кого я прочитала к тому дню, никто так не писал. Речь домашняя, интеллигентная, он замечает то, что кажется несерьёзным, не стоящим внимания, что-то интимное, домашнее, языком необязательным, несовершенным, безбоязненно. При чтении Бердяева во мне росло восхищение его мыслью, удивление общностью наших с ним ощущений и реакций, таких узнаваемо русских, интеллигентных, настолько мягких, человечных, не притязающих на силу, не притязающих на знания, только размышление, только любопытство к мысли и ощущению, – и одновременно поднимался протест против тех, кто лишил меня и всю нацию наслаждения знать Бердяева с начала собственного пути, формироваться под влиянием его мысли, читать его книги, возможно, слышать запись его выступлений, смотреть о нем передачи по телевизору.
Поднять руку на такого человека, изгнать его из страны могла только преступная человечеству власть.
Принципы свободы мысли и слова специально в нас не воспитывались, они сложились во мне сами собой и, как мне казалось, не имели противостояния ни с чьей стороны.
Так я и росла, следуя своей естественной реакции на происходящее, в атмосфере родительского с ней согласия. Нам повезло: в нашей маленькой семье царствовали гармоничные отношения людей с похожими интересами и реакцией.
Учительница биологии, женщина средних лет, стояла, скрестив неординарные ноги, и я наблюдала, как ниже юбки они закручивались одна за другую, – поэтому услышала тему разговора, только когда тот перешёл на повышенные тона. Биологичка толковала о книге «Сионизм – это опасно». Я не знала слова «сионизм» и попросила его объяснить. Мне не стоило спрашивать, обычно у неё была нелогичная речь, и в этот раз оказалось невозможным понять даже, за кого она выступает – за или против книжки.
Получив внятное объяснение дома, я не совсем поняла, отчего гитлеровский нацизм обрушился на безобидных евреев.
– Да первые в мире нацисты были евреи! – воскликнул папа и полез на полки за Библией.
После прочно заложенного во мне детским садом, школой и семьёй интернационального воспитания такое заявление, да ещё исходящее из папиных уст, меня ошарашило. Мир становился всё более противоречивым.
– Да? – подозрительно вопросила я у последнего оплота справедливости – мамы.
– Конечно, – в тон папе ответила мама.
– Они же первые провозгласили себя избранной нацией, и гитлеровский нацизм был реакцией на нацизм еврейский! – папа ещё сердился на моё заявление и восстанавливал справедливость.