
Лишний в хороводе

Ника Фрост
Лишний в хороводе
Пролог
Было это при царе, при котором за двуперстие ноздри рвали. Шли лесом люди старой веры, шли от Волги, от самого Керженца, с бабами, с ребятами, с иконами в холстине. Шли третий месяц, а за ними шла воинская команда: капитан, да двадцать солдат, да поп никонианский с крестом. Кого догонят, того в железа, а кто упрется, того в сруб да огня под венец.
Дошли беглые до Лихолесья, до самого его полуночного края. Стоит угор над озером, под ним ключ бьет, студеный, и в мороз не мерзнет. Тут и сели, потому что дальше идти сил не стало. Дело было под Рождество. Срубили к ночи шалаши, сидят, костров не жгут, детям рты завязали, чтоб не плакали. А команда уж близко: слыхать, как лошади фыркают.
Тогда и вышла к ним из лесу баба. Долгая, худая, что жердь. Лица на ней не было. Не то чтоб страшное или темное, а вовсе никакого: глядишь – и глаз не за что зацепить, одна кора да посередь сучок.
– Чего сидите? – спрашивает. – Беда за вами идет, а вы сидите.
– Некуда нам дальше, – отвечает ей старец ихний, Харитон. – Тут и помирать будем.
– Зачем помирать. Я вас спрячу.
– Куда ж ты нас спрячешь, матушка? Лес голый, следы по снегу.
– А не в лес. Я вас за личины спрячу. Беда, она ведь как ищет? Она в лицо ищет. Знает, кого ей надо, по имени да по обличью. А наденешь чужую харю, имя свое проглотишь – она мимо пройдет, не признает. Нынче вечера такие, что всякая нежить в личинах ходит, одной харей больше, одной меньше. Вырежьте себе из бересты да из липы, наденьте и ступайте им навстречу, с песнями. Они и не поймут, кто вы.
Задумался Харитон. Ряженье-то у них за грех считалось, за бесовскую потеху.
– А что возьмешь за это?
– Лицо, – говорит баба. – Одно в год. У меня своего нету, сами видите. Не дадено. А мне среди людей ходить надо, счет вести. Как без лица к людям выйдешь?
– Как же это – лицо отдать? Помрет человек?
– Не помрет. Жить будет. Только никто на него не глянет и никто его не вспомнит. Будет ходить промеж вас, дрова вам колоть, воду носить, а вы его замечать не будете. Лишний, одно слово. Двенадцать годов походит, а на тринадцатый сотрется, как след на снегу.
Зашумели тут беглые. Одни говорят: лучше в сруб, чем этак. Другие говорят: одного отдать – сорок душ спасти, какой же тут грех. А команда все ближе.
И была среди них девка, сирота, Харитонова приемыш. Кривая на один глаз: в малолетстве веткой выхлестнуло. Замуж ее никто не брал, имени ее с той поры вслух не поминают. Встала она и говорит:
– Мое берите. Мне оно все одно без надобности. Кривую не жалко.
И никто ей слова поперек не сказал. Вот что запомни: никто. Ни Харитон, ни бабы, ни те, с кем она из одной чашки ела. Глаза опустили и молчат. Кривую не жалко.
Поглядела на нее безликая, долго глядела. Потом провела ей ладонью ото лба к подбородку, как паутину снимают. И стало у девки на месте лица гладко да пусто, а у той бабы – лицо. Девкино. Кривое на левый глаз.
– Ну вот, – говорит. – Теперь хоть в люди. Уговор мой такой. Двенадцать вечеров носите личины, от звезды до петухов. Друг дружку не считайте: сочтешь – одним больше выйдет. По имени ряженого не окликайте, и сами не оборачивайтесь, коли окликнут. Обернулся – значит, признался, что ты это ты, и беда тебя увидала. А на Крещенье ступайте на ключ, снимайте хари да умывайтесь. Кто умоется и лицо на месте – тому год жить без беды. А у одного лицо в личине останется. То мое.
– А ежели не станем отдавать? – спрашивает Харитон.
– Тогда я сама приду и возьму. Не одно, а сколько задолжали.
– А вернуть его можно? Лишнего-то?
Усмехнулась баба девкиным ртом.
– Можно. Покуда год не вышел. Надо, чтоб его узнали. Без лица, по одной повадке. Да имя его сказали, полное, какое поп давал. Только кто ж узнает? Вы и с лицами-то друг на дружку не глядите. Вон, сорок душ стояло – и ни один не глянул, какая она была, пока была.
Надели беглые личины и пошли навстречу солдатам с колядой. Капитан плюнул: деревня какая-то, мужичье ряженое, раскольников тут нету. И увел команду на полдень, и больше в те края не ворочался.
А беглые на том угоре и остались. Деревню по ключу назвали – Студенец. Личины с той поры режут Харитоновы внуки, оттого и пишутся Харины. И всякие Святки в Студенце рядятся все до единого, и старый и малый, и никто никого не считает.
Потому что, говорят, сочтешь – и выйдет на одного больше, чем живет в деревне. А кто он, лишний, и откуда взялся – про то не спрашивай. Сам, поди, не помнишь, как его звали.
Глава 1. Девять и десять
Пленка была черно-белая, шестнадцать миллиметров, и пахла уксусом. Нелли Борисовна заправляла ее в монтажный стол сама, никому не доверяя. Пальцы у нее были тонкие, сухие, с коротко остриженными ногтями, и работали они с той бережной быстротой, с какой медсестры перевязывают ожоги. Глеб сидел рядом на вертящемся стуле и ждал. Он видел эту пленку уже раз двадцать. Двадцать первый был нужен не ему, а ей.
– Только я вас прошу, Глеб Андреевич. Не останавливайте на том месте. Она там и так еле дышит, эмульсия сыплется.
– Не буду.
– Вы каждый раз говорите «не буду».
Стол загудел. На матовом экране размером с книгу поплыл снег, потом снег кончился и началась деревня. Улица в один ряд, избы под шапками, дым столбом. Мужик в тулупе ведет под уздцы лошадь, лошадь косится в объектив. Баба несет на коромысле ведра. Оператор в семьдесят восьмом году был хороший, ленинградской школы: камера у него не дергалась и не суетилась, а смотрела, как смотрит спокойный человек.
Звука не было. Звуковая дорожка, записанная на отдельную магнитную ленту, до архива не доехала.
Потом сразу, без перехода, была ночь. Крыльцо, освещенное из открытой двери. На крыльцо поднимались ряженые.
Глеб считал их в двадцать первый раз, и в двадцать первый раз у него выходило то же самое. Коза с соломенной бородой. Медведь в вывороченной шубе. Долговязый кто-то с клювом на палке, журавль. Старик с мочальной бородой до пояса. Баба с лицом, вымазанным сажей. Двое маленьких, по виду ребятишки, в берестяных харях с дырками. Кобыла: двое под одной попоной, с головой из лубка. Последней шла Смерть, в белом, с репяными зубами.
Девять. Кобылу он считал за одну, потом за двоих, потом опять за одну. Если за двоих, то десять. Он на этом и остановился: в избу вошло десять человек в девяти личинах.
Монтажная склейка, грубая, черновая. Та же дверь, тот же свет. Они выходили.
Коза. Медведь. Журавль. Старик. Баба в саже. Ребятишки. Кобыла. Смерть.
И еще один.
Он шел последним, чуть отстав. Высокий, сутуловатый, в длинной рубахе поверх тулупа, подпоясанный. На лице у него была личина, каких Глеб на входе не видел: гладкая, светлая, береста без рисунка. Ни рта, ни бровей. Две дырки для глаз. Он спустился с крыльца, остановился и повернулся к камере.
Нелли Борисовна рядом перестала дышать.
Человек в берестяной личине поднял руки. Обе. Руки были без рукавиц, и пальцы на правой, большой и указательный, быстро терлись друг о друга, будто что-то сматывали. Потом он взялся за края личины и потянул вверх.
Экран вспыхнул белым. Пленка кончилась и захлопала хвостом по катушке.
– Вот, – сказала Нелли Борисовна. Голос у нее был ровный, только очень тихий. – Вот это папа. Он так делал, когда нервничал. Мотал. У него профессиональное было, от ленты. Мама говорила: Лева, перестань, с ума сойти можно. А он не замечал.
Она выключила стол. В монтажной стало слышно, как за стеной, в коридоре студии, кто-то ругается по телефону насчет аренды света.
Коробка от пленки лежала тут же. Жестяная, круглая, с бумажной наклейкой, надписанной от руки фиолетовым карандашом. Глеб знал надпись наизусть. «Святки в Студенце. Реж. Одинцов П. А. Опер. Клюев. 1978. Не окончен». И ниже, другой рукой, шариковой ручкой: «Звукооп. Гуревич Л. Б. – выбыл».
– Выбыл, – повторила Нелли Борисовна, проследив за его взглядом. – Мне было девятнадцать. Они вернулись в конце января, вчетвером. А уезжали впятером. Мама пошла на студию. Ей говорят: Гуревич? Какой Гуревич? Потом подняли ведомость, нашли. Да, говорят, был такой. Числился. А где он, куда делся, никто объяснить не может. Одинцов, режиссер, сидит и трет лоб. Говорит: Рита, я помню, что с нами был звукач. Я помню, что я на него орал. Я лица его не помню.
– Вы рассказывали.
– Я знаю, что рассказывала. Я еще раз расскажу, вы потерпите, – она сняла очки и стала протирать их подолом кофты. – У нас дома был альбом. Свадебные, с моря, я у него на плечах. Мама после того января открыла, а там на всех карточках, где он, пятно. Как будто засвечено. Не на всей карточке, а вот тут, где лицо. Она решила, что с ума сходит. Отнесла в ателье. Мастер посмотрел и говорит: брак проявки. На сорока фотографиях разных лет – брак проявки. И я его не помню, Глеб Андреевич. Мне шестьдесят семь лет. Я помню, как он пах: канифолью. Помню голос. Помню вот это, – она потерла большим пальцем об указательный. – А лица нету. Я стараюсь, а там гладко.
Глеб молчал. В первый раз, три года назад, он слушал эту историю с тем холодным, цепким интересом, который в себе знал и которого слегка стыдился. Так слушают, прикидывая, как это ляжет в монтаж. Старуха-архивистка, сумасшедшая или нет, с отцом без лица. Отличный персонаж. Крупно руки, крупно коробку.
Теперь он слушал иначе. Он сам не понимал, что переменилось.
– Вы едете, – сказала Нелли Борисовна. Она не спрашивала.
– Еду. Грант дали. Шестого уже надо быть на месте.
– Я вас три года уговаривала.
– Меня не вы уговорили. Меня платформа бросила.
– Какая разница, – она надела очки и посмотрела на него строго, как смотрела, должно быть, на практикантов, путавших негатив с позитивом. – Вы только там не считайте. Я вас очень прошу. Я не знаю, что там такое. Но Клюев, оператор, перед смертью мне сказал: Неля, это потому, что Лева их сосчитал. Он же звукач, у него привычка: сколько микрофонов, столько людей. Он сосчитал и говорит Одинцову: Паша, у нас лишний в кадре. А наутро его не стало.
– Нелли Борисовна. Я документалист. Считать – это моя работа.
– Вот я и боюсь, – обреченно ответила она.
* * *
Домой он шел пешком, через мост. Декабрь выдался бесснежный, город стоял черный и мокрый, и гирлянды на проспекте отражались в лужах. Через три недели Новый год. Он третий раз будет встречать его один. В прошлый раз купил себе бутылку коньяка, включил какой-то сериал и уснул на шестой минуте.
Квартира была трехкомнатная, на девятом этаже, купленная в ипотеку в тот год, когда «Отделение» собрало четыре миллиона просмотров и ему казалось, что так будет всегда. Теперь он жил, по сути, в одной кухне. Там стоял диван, там был ноутбук, там он ел и спал. В спальню заходил за чистой рубашкой. Третью дверь, в конце коридора, с наклейкой в виде экскаватора на уровне детского роста, не открывал вовсе.
Он поставил чайник. Сел. Достал телефон.
Это тоже был ритуал, вроде двадцать первого просмотра. Он открывал галерею и листал назад, в позапрошлый год и дальше. Не затем, чтобы растравить себя. Он проверял.
Вот они на даче. Сева на качелях, рот до ушей, челка в глаза. Настя стоит сбоку, держится за веревку. Лица не видно: она отвернулась, смотрит на сына. Вот день рождения, торт, четыре свечи. Сева дует. Рядом рука с ножом, в кадр попало плечо и прядь темных волос. Вот море. Сева в панамке закапывает его, Глеба, в песок, а снимает, значит, она. Вот она сама, наконец: селфи на фоне какой-то стены. Солнце бьет в объектив, и вместо лица – белый засвеченный овал в рамке волос.
Он листал дальше. Свадьба. Она смеется, запрокинув голову, и фата закрыла все, кроме подбородка. Она спит, уткнувшись в подушку. Она в капюшоне под дождем. Она в маске, это двадцатый год. Она за стеклом машины, по стеклу течет.
Девять лет. Три тысячи с чем-то снимков. Он однажды не поленился и посчитал, на скольких из них можно разглядеть ее лицо.
Ни на одном.
Раньше он объяснял это себе просто. Он снимал Севу. С первого дня, с роддома. Ребенок был главным героем, а жена – второй план, край кадра, рука с ложкой. Так часто бывает в семьях, где у отца камера. Потом, когда она ушла, он в сердцах что-то удалял. Наверное, удалил как раз те, хорошие, где она смотрит в объектив. Пьяный был, не помнит.
Объяснение его устраивало полтора года. А в последние месяцы перестало.
Потому что он стал замечать, что не может ее вспомнить. Не снимки – ее саму. Он знал про нее все. Рост метр шестьдесят восемь. Волосы темные, она их собирала карандашом на затылке, когда работала. Левша. Смеялась беззвучно, одними плечами. Писала звук на его первой картине, там и познакомились: она сидела на корточках у стены с наушниками на шее и сказала ему, режиссеру, при всей группе, что у него герой в кадре врет, а он не слышит. Он знал, как она пьет кофе и на каком боку спит.
А лицо не складывалось. Он закрывал глаза и видел волосы, шею, наушники. Овал. И в овале – ничего. Гладко.
«Я стараюсь, а там гладко», – сказала сегодня Нелли Борисовна, и у него под ложечкой стало холодно.
Чайник щелкнул. Глеб положил телефон экраном вниз.
Совпадение. Человек расстается с женой, проходит два года, память затирается. Это нормально, это защитная реакция, про это написаны книги. Он, в конце концов, и лица матери уже толком не помнит, а она умерла семь лет назад. А что на снимках ее не разобрать – ну так он же сам удалил. И вообще, архивная старуха со своим засвеченным альбомом села ему на мозги, вот и мерещится.
Записка лежала в ящике кухонного стола, под счетами за свет. Он не доставал ее давно. Листок в клетку, вырванный из Севиного альбома для рисования. Почерк с наклоном влево, как у всех левшей.
«Глеб, не ищи меня. Я не к кому-то, я от. Так будет лучше нам обоим. Севины вещи не трогай, пожалуйста. Н.»
Он и не искал. Сначала от обиды: ушла – и черт с тобой. Потом от стыда, потому что догадывался, от чего именно она ушла, и не хотел, чтобы ему сказали это в лицо. Потом привык.
В розыск он не подавал. Какой розыск, когда записка.
* * *
Из района позвонили в конце ноября, под вечер, когда он сидел над сметой и понимал, что смета не сходится. Номер был незнакомый, код неизвестный.
– Глеб Андреевич? – голос женский, суховатый, из тех, что бывают в паспортных столах. – Добрый вечер. Вас беспокоит администрация Усть-Лихвинского района. Мы получили вашу заявку на грант. Документальный фильм, «Последние ряженые».
– Да, – сказал в трубку Глеб. Заявку он отправил в сентябре, без всякой надежды, наткнувшись на конкурс «Живая традиция» на каком-то областном сайте. Отправил и забыл. – Да, это я.
– Заявка одобрена. Съемки на Святки, деревня Студенец. Жилье предоставим, транспорт тоже.
– Подождите. Одобрена – это в каком объеме? Там в заявке бюджет…
– В полном. Перечислим до двадцатого декабря. Я Кривцова, Таисия Ильинична, заместитель главы по социальным вопросам. Все вопросы ко мне.
Он выпрямился. В полном объеме – это было два с половиной миллиона. За такие деньги можно было снять не просто фильм, а фильм с нормальной оптикой и с цветокоррекцией не на коленке.
– А сложности какие-нибудь есть? С местными, с разрешениями? Деревня, я так понимаю, закрытая. Туда в семьдесят восьмом году ездила группа, у них…
– Нет, что вы. Никаких сложностей. Старики там с характером, но гостеприимные, – в трубке помолчали. – Угощать станут – не отказывайтесь. И если предложат примерить личину, тоже не отказывайтесь. Обидятся.
– Личину?
– Маску. Это у них так называется. Вы на сколько человек группу планируете?
– На двоих. Я и оператор. Звукорежиссера хотел, но…
– На двоих, – повторила Таисия Ильинична, и ему послышалось, что она улыбается. – Хорошо. Пусть будет на двоих. В Студенце вас очень ждут.
Он положил трубку и сидел, глядя в смету. Потом набрал Тимура.
Тимур Хайдаров был его оператором двенадцать лет. Они сняли вместе шесть картин, включая «Отделение», объехали полстраны, однажды ночевали в вытрезвителе в Салехарде, по недоразумению, и дважды всерьез дрались. Тимуру было сорок шесть. У него были жена Гуля, трое детей, ипотека, больная спина и убеждение, что все беды на свете происходят оттого, что людям не сидится дома.
– Нет, – сказал Тимур, выслушав. – Глеб, нет. Какие Святки? Шестого января? У меня у младшей елка в саду, у средней соревнования, у Гули мать приезжает из Казани. Меня убьют. Меня не просто убьют, меня сначала разведут, а потом убьют.
– Две недели. С пятого по девятнадцатое.
– Две недели в январе в лесу. Спасибо. Я в прошлый раз после твоего Салехарда пиелонефрит лечил.
– Гонорар двойной.
В трубке стало тихо. Слышно было, как на том конце орет телевизор и кто-то маленький требует мультик.
– Двойной от чего?
– От обычного.
– От обычного, который ты мне за «Вахту» до сих пор должен?
– «Вахту» закрою из этого же гранта. Тимур, там деньги настоящие. Районные. Перечислят до двадцатого.
– Районные, – проворчал Тимур. – Откуда у района такие деньги на твои хороводы? Ты узнавал, что за контора?
– Конкурс «Живая традиция».
– Никогда не слышал.
– Я тоже. А перевод придет – услышим.
Тимур сопел. Глеб ждал. Он знал этого человека как собственный штатив: сначала скрипит, потом встает и стоит насмерть.
– Звук кто пишет?
– Никто. Вадик не дает ставку. Говорит, пиши на накамерный.
– На накамерный. Ряженых. Ночью, в избе, тридцать человек орут, - Тимур сказал это с отвращением. – Настю бы сюда. Она бы тебе на одну петличку всю деревню собрала.
Он осекся. Двенадцать лет он был человек тактичный, а тут вылетело.
– Извини.
– Ничего, – ответил Глеб. – Поедешь?
– Поеду. Гуле сам звонить будешь.
* * *
Усть-Лихва оказалась поселком в три улицы, заваленным снегом по самые окна. Здесь, в отличие от города, зима была настоящая: минус двадцать шесть, столбы дыма, скрип под ногами такой, что закладывало уши. От станции их вез частник на убитой «Ниве», и Тимур всю дорогу держал кофр с камерой на коленях, как младенца.
Администрация помещалась в двухэтажном здании странного бурого цвета. Перед крыльцом стоял маленький гипсовый Ленин в снеговой шапке.
– Какао, – сказал Тимур. – Цвет называется «какао с молоком». У нас в школе столовая такая была. Сними, красиво.
– Потом.
Таисия Ильинична Кривцова приняла их на втором этаже. Высокая, сухая, в сером. Гладкая прическа, костюм, герань на подоконнике. Глеб с порога по профессиональной привычке стал ее разглядывать и почти сразу понял, что с лицом у нее что-то не так. Левый глаз не двигался. Правый смотрел живо, внимательно, а левый, чуть более светлый, стоял на месте, уставившись в одну точку.
Протез. И кожа вокруг него была другая, чуть стянутая, как бывает после давней травмы.
– Ратников и Хайдаров, – сказала она, сверившись с бумагой. – Двое. Садитесь. Договор, акт, командировочные. Читайте, подписывайте. Автобус через час.
Читать Глеб не стал, пробежал глазами сумму и расписался. Тимур, человек обстоятельный, прочел все шесть страниц.
– А вот тут, – сказал он, ткнув пальцем. – Пункт четыре-три. «Исполнитель обязуется соблюдать местные обычаи и не препятствовать их отправлению». Это что значит?
– Это значит, что вы едете в гости, а в гостях не командуют, – Кривцова придавила листы от сквозняка какой-то деревяшкой. – Там свои порядки. Вам о них расскажут. Не спорьте, не смейтесь и делайте, как просят. Тогда все будет хорошо.
– А если не будем делать?
– Тогда не будет.
Она сказала это без угрозы, как сообщают прогноз погоды. Тимур хмыкнул и подписал.
Деревяшку Глеб рассмотрел, когда она убирала бумаги. Плоская палочка длиной с карандаш, темная, отполированная пальцами. На ребре зарубки, пять штук. Первая была перечеркнута крест-накрест, и надрез выглядел свежим. По второй хозяйка кабинета, разговаривая, водила ногтем.
– Интересная вещь, – сказал он. – Это что, счеты?
– Бирка. В старину так долги считали. Кто грамоты не знал, – правый глаз посмотрел на него с каким-то веселым вниманием. – Вы, я слышала, считать любите, Глеб Андреевич?
– Кто вам сказал?
– Никто. Профессия у вас такая. Документалист. Сколько было, сколько стало, кто виноват. Я ваш фильм смотрела, про больницу. Очень убедительно посчитано.
Он не понял, комплимент это или нет. Она уже протягивала ему тонкую папку.
– Это вам в дорогу. Краеведческая справка. Наш музей подготовил, Зимин Аркадий Львович. Выписка из одной старой тетради. Почитаете в автобусе.
– Спасибо.
– Не за что. Мне – не надо, – сказала Кривцова непонятно.
На улице Тимур поднял воротник.
– Заметил? – спросил он. – У нее лицо не ее.
– В смысле?
– Не знаю, в каком смысле. Я тридцать лет лица снимаю. Портрет – мой хлеб. У человека лицо и то, что за лицом, должны двигаться вместе. А тут как будто надето. Сидит ровно, не морщит, – он передернул плечами. – Ладно. Замерз я, вот и несу. Пошли на автостанцию.
* * *
Автобус был синий, ПАЗ, с красной надписью по борту: «Восток-1». Водитель, плотный мужик в тельняшке под распахнутым тулупом, прогревал двигатель и курил в форточку.
– В Студенец? Киношники? – он оглядел кофры, штатив, сумки со светом. – Грузитесь. Валера. Можно Космонавт.
Они таскали вещи в три захода. На третьем Глеб, пятясь с ящиком из автостанции, на кого-то наткнулся спиной.
– Ой. Простите.
Он обернулся. Перед ним стоял человек в длинном пуховике болотного цвета, в шапке, натянутой до бровей, и в шарфе, замотанном до самых глаз. За спиной рюкзак, на плече, на широком ремне, квадратный кожаный кофр, потертый до белизны на углах. Судя по голосу и росту, женщина. Молодая или не очень, на таком морозе не разберешь.
– Вы Ратников? – спросила она. Шарф глушил слова. – Я Ася. Звук.
– Какой звук?
– Вам же звукорежиссер был нужен. На экспедицию. Меня прислали.
– Кто прислал?
– Ну… – она переступила с ноги на ногу. Валенки на ней были серые, подшитые, деревенские. – Сказали: группа Ратникова, Студенец, с пятого числа. Я приехала.
Глеб поставил ящик в снег. В голове у него быстро щелкало. Вадик. Сволочь Вадик, который три недели объяснял, что ставки нет и не будет, в последний момент, значит, нашел. И даже не предупредил, в своем стиле. Или это район расщедрился? Кривцова спрашивала про звукорежиссера. «Пусть будет на двоих», – сказала она, но мало ли.
– Вас Вадим Олегович нанял?
Она как-то неопределенно повела плечом. Не то да, не то «какая разница».
– У меня все свое, – сказала она. – Аппарат, микрофоны, пленка.
– Пленка?
Вместо ответа она отстегнула клапан кофра. Внутри, в гнезде из серого поролона, лежал катушечный магнитофон. Небольшой, плоский, с двумя бобинами под прозрачной крышкой и со стрелочным индикатором. Глеб таких не видел лет пятнадцать, с института.
– «Награ», – сказал у него за плечом Тимур с уважением. – Швейцария. Ты где ее взяла, красавица? Ей лет пятьдесят.
– Досталась.
– И работает?
– Работает. Я ее перебрала, – она защелкнула кофр. Руки у нее были в вязаных перчатках с обрезанными пальцами, и самые кончики пальцев, красные от холода, двигались ловко, привычно. – Она тепло пишет. На цифру так не запишешь, особенно голоса. Я на цифру тоже могу, если хотите. У вас же есть рекордер?
– Есть.
– Ну вот. Буду писать на оба.
Глеб смотрел на нее. На шапку, на шарф, на полоску между ними, где были глаза. Глаза как глаза. Он, профессионал, ловил себя на том, что не может сказать, какого они цвета. Ресницы в инее.
Что-то его в ней царапнуло. Он не понял что. Может быть, то, как она стояла: чуть перенеся вес на левую ногу, придерживая правой рукой локоть левой. Он где-то видел эту позу. У кого-то из своих героинь, наверное. Их за пятнадцать лет было много.
– Ладно, – сказал он. – Ася так Ася. Договор у вас с собой?
– Нет.
– Оформим на месте. Залезайте.
Она пошла к автобусу. Тимур придержал Глеба за рукав.
– Ты ее знаешь?
– Первый раз вижу.
– А мне показалось… – Тимур потер лоб рукавицей. – Кого-то она мне напоминает. Вот вертится, а не поймаю. Голос, что ли.
– Все звукачи на одно лицо, – сказал Глеб. – Наушники и кислая мина.
Валера-Космонавт, стоя у передней двери, пересчитывал их пальцем, шевеля губами.
– У меня в путевке двое, – сказал он. – Режиссер и оператор.
– Нас трое.
– Трое? – Водитель посмотрел в салон. Ася уже сидела сзади, у окна, пристроив кофр на коленях. Он посмотрел на нее, сморгнул, посмотрел еще раз. Лицо у него сделалось озадаченное, как у человека, который вошел в комнату и забыл зачем. – А, ну да. Трое так трое. Мне без разницы, у меня мест двадцать четыре.