Лишний в хороводе - читать онлайн бесплатно, автор Ника Фрост, ЛитПортал
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В дальнем углу ряды кончались. Он нашел первый крюк. Самый старый, изъеденный ржавчиной, загнутый вручную.

На нем ничего не висело.

Под крюком, на бревне, было вырезано ножом что-то вроде круга с точкой. И рядом – сучок. Обыкновенный сучок в древесине, темный, круглый, выпавший наполовину.

– А здесь почему пусто?

– А первая личина по свету ходит, – отозвался хозяин, не оборачиваясь. – Ее в клети не удержишь. Ты не туда глядишь, Глеб Андреевич. Ты сюда гляди. Вот твоя.

Он протянул клюв. Клюв был приделан к легкой липовой маске с круглыми глазницами, выкрашенной в серое. Журавль.

– Примерь.

Глеб взял. Дерево было теплое от рук и гладкое, как кость. Изнутри маска пахла медом.

– Липа, – сказал хозяин, следя за его пальцами. – Только липа. Она легкая и к лицу не липнет, смешно сказать. Режу зимой, сушу год. Изнутри медом с воском прохожу, чтоб дыханием не размочило. Отец мой резал, дед резал, прадед. Харины мы. И от Харитона, и от слова «харя», если не знаешь. Фамилия такая, что и вывески не надо.

– А на продажу делаете? Туристам?

– На продажу – нет. Личина не сувенир. Она под человека режется. Я на тебя с осени глядел.

– Как это – глядели? Мы не встречались.

– А в телевизоре. Мне Таисия Ильинична кассету привозила, с твоим кино. Про больницу. Ты там в конце сам в кадр выходишь и говоришь. Я посмотрел, как ты голову держишь, как шею тянешь. Журавль и есть. Высматриваешь.

Глеб не нашелся что ответить.

– Завтра примеришь, – сказал Ефим Лукич. – Нынче Сочельник, тихий вечер, кутья. Нынче не ходят. А с завтрашней звезды – двенадцать вечеров. Оператору твоему – медведь, вон на лавке. Он мужик плотный, ему пойдет.

– А звукорежиссеру? Нас трое.

Суконка в руке хозяина остановилась. Всего на секунду.

– У ней своя есть, – сказал Ефим Лукич.

– Откуда?

– Оттуда, – он снова принялся вощить. – Ты ступай, Глеб Андреевич. Мне еще одиннадцать штук своим раздать до ужина.

Глеб пошел к двери. Он уже взялся за скобу, когда увидел справа, у самого входа, то, чего не заметил, входя.

Отдельный ряд. Короткий. Двенадцать крюков, и на каждом что-то висело, укрытое куском холстины. Не расписное, не рогатое. Под холстом угадывались плоские, небольшие овалы.

Хозяин сидел к нему спиной.

Глеб не думал. Рука сама поднялась и отвела край холста на последнем крюке, крайнем.

Под холстом было лицо.

Не маска. Он это понял сразу, всем нутром, раньше, чем успел рассмотреть. Маски так не делают. Светлое дерево, липа, но в нем были поры. Была тонкая морщинка между бровями. Были ресницы, каждая отдельно, лежащие на щеках. Женщина. Молодая. Глаза закрыты. Она как будто спала, чуть сжав губы, и левый уголок рта у нее был приподнят, словно ей снилось смешное.

Он ее знал.

Он знал ее так, как знают собственную руку. Сейчас, вот в эту секунду, он вспомнит имя. Оно уже шло, поднималось из живота к горлу.

И не дошло.

Это было как пытаться удержать в горсти воду. Лицо было перед ним, в сорока сантиметрах, он смотрел на него в упор и чувствовал, как оно соскальзывает с глаз. Не расплывается. Просто не держится. Он видел лоб – и уже не помнил, какой подбородок. Переводил взгляд на подбородок – и терял лоб.

– Это не для гостей.

Сухая ладонь легла поверх его руки и опустила холстину. Ефим Лукич стоял рядом. Когда он успел встать и подойти, Глеб не слышал.

– Что это? – Голос у него сел. – Кто это?

– Никто, – Хозяин смотрел на него без улыбки, внимательно, чуть наклонив голову набок. – Лишняя. Ты что-то увидал, Глеб Андреевич?

– Я… – Глеб провел ладонью по лицу. В голове было пусто и звонко. Он стоял в амбаре, перед куском серой ткани, и не мог вспомнить, что под ней. Женщина? Кажется, женщина. Или нет? – Не знаю. Показалось.

– Вот и ладно. Показалось – перекрестись, – Ефим Лукич отворил перед ним дверь. – Ступай. Кутья через час. И журавля своего не забудь, вон он, на чурбаке лежит.

Глава 3. Первый вечер

Сочельник прошел тихо. К столу сели, когда в окне трапезной показалась звезда, и до того никто не притронулся к еде: даже Гоша терпел, только болтал ногами. Ели кутью из одной большой миски, пшеничную, с медом и маком. Сено под скатертью кололо локти. Никодим, грузно поднявшись, прочел что-то вполголоса, быстро, сглатывая концы слов, как человек, который делает это по старой памяти и сам не уверен, вправе ли. Баба Сима перекрестилась. Остальные сидели, глядя в стол.

Глеб в тот вечер не снимал. Его не просили убрать камеру, но он сам чувствовал, что нельзя. Он жевал сладкую кашу и смотрел на двенадцать мисок на шестке. В каждую, прежде чем сесть, Степанида положила по ложке кутьи.

Один раз он поднял глаза к окну. За стеклом, в синей тьме, стоял человек. Близко, у самого наличника. Шапка, шарф. Человек не стучал и не просился внутрь. Он смотрел на освещенный стол, как смотрят в витрину.

Глеб привстал. Ульяна, сидевшая напротив, не повернув головы, протянула руку и задернула занавеску.

– Дует, – сказала она.

Седьмого января, в шестом часу вечера, Тимур Хайдаров стоял перед зеркалом в коридоре гостевого дома и разглядывал медвежью морду, которую держал в руках.

– Нет, – говорил он. – Нет, нет и нет. Мне сорок шесть лет. У меня трое детей и высшее образование. Я оператор-постановщик высшей категории. Я не буду ходить по деревне в этом.

– Будешь, – сказал Глеб.

– У меня в ней обзор тридцать градусов. Я видоискатель не увижу.

– Ефим говорит, прорези под тебя резал. Примерь.

– Он меня в глаза не видел, когда резал!

– Он тебя по титрам вычислил. «Оператор Т. Хайдаров». Решил, что Хайдаров – это медведь.

– Расист, – сказал Тимур с чувством, повернулся к зеркалу спиной, чтобы не видеть этого позора, и надел.

Морда была бурая, с круглыми ушами и с оскаленной пастью, из которой торчали деревянные зубы. Села она на него как влитая. Тимур повертел головой, поднял к глазам камеру. Опустил.

– Гляди-ка, – пробурчал он из-под дерева уже другим тоном. – Видно. И окуляр встает. Он что, по моему черепу мерил?

– В зеркало в ней нельзя, – сказала Ася.

Она стояла у лестницы, уже одетая. Поверх пуховика на ней был длинный холщовый балахон, подпоясанный веревкой, на голове платок. Шарф, впервые за два дня, был размотан, но Глеб все равно не видел ее лица: она держала у груди свою личину и смотрела вниз, на микрофонные шнуры, которые сматывала на локоть.

– Почему нельзя?

– Потому что в зеркале увидишь не личину, – она не подняла головы. – Так говорят. Снимите, Тимур, пожалуйста. До звезды еще сорок минут.

Тимур снял. Лицо у него было красное, растерянное.

– Странная штука, – сказал он. – Надел – и как-то… Не знаю. Тихо стало. У меня с утра спина ныла и Гуля в голове сидела: я ей вчера не дозвонился, она там, наверное, уже вдова в мыслях. А надел – и отпустило. Вообще все отпустило. Как после ста грамм, только голова ясная.

– Липа, – сказал Глеб. – Медом пропитана. Ароматерапия.

– Ну да. Наверное.

* * *

Весь день они готовились. Глеб расписал съемку по точкам. Тимур работает с рук, идет в гуще, берет крупности: маски, руки, ноги, огонь. Вторую камеру, маленькую, широкоугольную, Глеб с утра прикрутил на жердь у крыльца самой большой избы, Пахомовой, где, по словам Ульяны, бывает главное гулянье. Она смотрела на дверь сверху и сбоку, общим планом. Включится по таймеру и будет писать шесть часов, пока хватит карты.

Про эту вторую камеру он никому не сказал. Ни Ефиму, ни Ульяне. Тимур знал и неодобрительно сопел.

– Тебе велели не считать.

– Я и не считаю. Я фиксирую.

– Ты сейчас сказал то же, что тот, с катушками. Мне дед рассказывал.

– Тимур. В семьдесят восьмом году на той пленке девять вошло, десять вышло. Я хочу понять, что это было. Монтажная склейка, пересъемка, чья-то шутка. Или не шутка. Для этого мне нужен один честный статичный план без склеек. Все.

– А если выйдет, что не шутка?

– Тогда у нас будет кино, – сказал Глеб.

Ася расставила четыре микрофона в Пахомовой избе, по углам, под потолком, и увела шнуры в сени, где спрятала за кадушкой цифровой рекордер. «Награ» она собиралась носить на себе.

Теперь она домотала шнур, сунула его в карман балахона и подняла свою личину к лицу.

Глеб увидел ее только сейчас. До этого он не обращал внимания, что она держит: сверток и сверток.

Береста. Светлая, гладкая, без рисунка. Ни рта, ни бровей, ни носа. Две круглые дырки.

Точно такая, как на десятом. На том, который в семьдесят восьмом году вышел из избы последним и поднял руки к краям.

– Откуда у вас это?

– Дали, – она уже завязывала тесемки на затылке. Голос из-под бересты звучал совсем глухо. – Какая есть.

– Ефим сказал, у вас своя.

– Вот это она и есть. У всех… – она запнулась. – У таких, как я, такие.

– У каких – таких?

Она не ответила. За окном, над черной кромкой леса, в зеленом небе проклюнулась первая звезда, и на улице, далеко, тонко, запел рожок.

– Пора, – сказала Ася. – Надевайте, Глеб. И не бойтесь. В первый вечер всегда весело.

* * *

Он надел журавля на крыльце.

Маска легла на лицо, и первое, что он почувствовал, – запах. Мед, воск, теплое дерево. Края пришлись точно по скулам, нигде не жало, словно старик и вправду снимал мерку. Тесемки он завязал на затылке двойным узлом. Клюв качнулся впереди, длинный, в две ладони, и Глеб, повернув голову, едва не задел им косяк: к новому носу еще предстояло привыкнуть. Через круглые глазницы мир стал уже, но резче, словно он смотрел в хороший объектив.

А потом пришло то, о чем говорил Тимур.

Тихо.

Глеб не сразу понял, что именно смолкло. Он стоял на морозе, под звездами, слушал, как скрипят вдалеке шаги и заливается рожок, и чувствовал, что внутри у него чего-то недостает. Какого-то звука. Низкого, ровного, постоянного. Так бывает, когда в квартире выключают холодильник, который гудел годами: гул ты давно перестал замечать, а тишину замечаешь сразу.

Он попробовал подумать о том, о чем обычно думал, оставшись один. О дороге у дачи. О телефоне, прижатом плечом к уху. О Вадике, который в ту минуту говорил ему в трубку про фестивальные квоты.

Мысль пришла. Но пришла, как приходит чужая: он посмотрел на нее со стороны, спокойно, и она отошла.

«Вот оно что, – подумал он. – Вот за чем они сюда едут. За покоем».

Он глубоко вдохнул медовый воздух. Ему было хорошо. Впервые за три с половиной года ему было просто, по-животному хорошо.

– Работаем, – сказал он, и собственный голос, отраженный деревом, показался ему чужим, носовым, птичьим.

Они шли по улице. Из каждого двора выходили. Глеб не узнавал никого и узнавал всех.

Впереди плыла Коза: рогатая, с соломенной бородой, в вывороченном тулупе, с бубном. По стати, по тому, как она несла голову, это могла быть только Ульяна. Она вела. За ней семенил Старик с мочальной бородой до пояса, сухой, быстрый, и постукивал клюкой. Хозяин. Потом валил кто-то огромный в рогоже, с берестяной митрой на голове и с лаптем на веревке вместо кадила, и ревел басом: «Благослови, владыко, пирога великого!» Отец Никодим рядился попом. Глеб под маской усмехнулся.

Барин в цилиндре из картона, с подушкой на животе. Мелкие, торопливые шажки: Аркадий Семенович. Цыганка в цветной шали, с монистом из крышек, и рядом с ней, вприпрыжку, маленький черт в остром колпаке и с мочальным хвостом. Нонна с Гошей. Кобыла: один человек под попоной, с лубяной головой на палке, скалящей зубы. Костя, судя по плечам. Баба, вымазанная сажей, толстая, с ухватом. Бык с настоящими рогами. Горбатая старуха-кикимора, вся в лоскутах, с прялкой. И дед Пахом, которого везли на санках двое: он сидел, завернутый в белое, со свечкой в руках, и изображал, по-видимому, покойника, что в его сто лет было уже не шуткой.

И Смерть.

Она шла отдельно, сбоку, чуть в стороне от света. Белый саван, коса на плече. Личина у нее была простая: выбеленная липа, провалы глазниц, зубы из репы. Она не пела и не плясала. Она просто шла и, как показалось Глебу, все время была повернута к нему.

Регина Павловна Донцова выбрала себе личину сама. Или Ефим Лукич, который глядит на людей и видит, кто они, вырезал ей то, что увидел.

– Коляда! – закричала Коза, и бубен ударил. – Отворяй ворота!

Все подхватили. Голоса были странные, пискливые, квакающие, не свои: у каждого во рту, как объяснила днем Ульяна, была берестяная пищалка, чтобы не узнали по голосу. Глебу тоже дали такую. Он сунул ее за щеку и забыл.

Тимур-Медведь шел рядом, держа камеру у морды, и ругался вполголоса, по-татарски, на то, что мерзнет аккумулятор. Ася двигалась чуть позади. Глеб, оглядываясь, видел светлое пятно ее бересты и вытянутую руку с микрофоном.

Дальше было то, что он потом не мог восстановить по порядку.

Избы. Одна, другая, третья. Жаркие, пахнущие хвоей и пирогами. В каждой на столе стояло угощение, в каждой Коза падала замертво, и ее «лечили», сыпля в бубен пряники и орехи, а она вскакивала и шла плясать. Медведя водили на цепи, и Тимур, ворча, ходил по кругу и кланялся. Поп «отпевал» деда Пахома, махая лаптем, а дед лежал на лавке со свечкой, скрестив руки, и вдруг вскакивал с воплем, и бабы визжали. Кобыла лягалась. Черт носился между ног. Кто-то сунул Глебу в руку стакан. Он выпил, приподняв клюв, и это оказался горячий сбитень с перцем.

В четвертой избе маленький Черт поймал его за полу.

– Дядя Журавль! А ты настоящий режиссер? – пищалку мальчишка держал в кулаке и говорил своим голосом, звонким на всю избу. – А кино про нас будет? А меня там видно будет, что это я?

– Не будет видно. Ты же в личине.

– Жалко. Я бы хотел, чтоб видно. Чтоб Димка Шестаков из моего старого класса посмотрел и обзавидовался, – он подумал. – Только маме не говори. Она говорит, нас никто не должен видеть, а то папа найдет.

– Тс-с! – Цыганка налетела, подхватила его под мышки. Монисто из крышек брякнуло. – Сколько раз говорено: под личиной молчи!

– Я шепотом!

– Ты на всю деревню шепотом.

Она унесла его в гущу пляски. Глеб проводил их взглядом. «А то папа найдет». Вот, значит, от чего прячется тонкая женщина, которая смотрит на окна.

Он смеялся. Он, Глеб Ратников, который последние годы улыбался только на фестивальных фотографиях, хохотал в голос, когда Барин, наступив на собственную подушку, растянулся на полу, а Кикимора принялась охаживать его прялкой. Он плясал. Он даже пел, не зная слов.

Заходили и в пустые избы. Это его удивило. Нежилые, с заколоченными окнами, промерзшие насквозь. Коза стучала в дверь бубном, кричала: «Дома ли хозяева?» – и, не дождавшись ответа, входила. Там тоже горела свечка в плошке. Там тоже стояла на столе миска, накрытая хлебом. Ряженые кланялись в пустой угол, пели коротко, вполголоса и выходили.

– Кому это? – спросил он у Кикиморы, оказавшейся рядом. По шамкающему выговору, пробивавшемуся сквозь пищалку, он признал бабу Симу.

– Своим, батюшка. Своим. Чтоб не обижались. Их тоже Святки.

– Каким своим?

– А ты не спрашивай. Ты пой.

К полуночи пришли в Пахомову избу. Она была самая большая, в два сруба, с горницей, где могли плясать человек тридцать. Глеб, входя, покосился наверх: камера на жерди висела, красный огонек горел. Пишет.

В горнице было тесно, жарко и шумно. Плясали «барыню», потом что-то вроде кадрили, потом встали в круг. Круг пошел посолонь, по солнцу, взявшись за руки. Глеба втянули. Слева его держала за руку Цыганка, справа – чья-то ладонь в вязаной перчатке с обрезанными пальцами. Он повернул клюв.

Береста. Гладкая. Две дырки.

– Ася?

– Тс-с, – сказала береста. – Не по имени.

Они шли по кругу. Рука в его руке была маленькая, холодная и держалась за него так, как держатся не в хороводе. Крепче. Он, сам не зная почему, сжал ее в ответ. И ладонь дрогнула.

Круг пел что-то протяжное, без слов, на одних гласных. Коза в середине била в бубен, медленно, как сердце. Глеб глядел поверх голов. Напротив, через круг, шла Смерть. Рядом с ней Барин. Рядом Поп. Черт. Кобыла. Баба в саже.

И береста.

Он моргнул. Напротив него, через весь круг, между Быком и Кикиморой, шел человек в светлой гладкой личине с двумя дырками. В длинной рубахе поверх одежды, подпоясанный. Шел, взявшись за руки с соседями, как все.

Глеб скосил глаза вправо. Ася была тут. Он держал ее за руку.

Он посмотрел напротив. Береста была там.

Две.

– Не считайте, – сказала Ася. Она не поворачивала головы, но, видно, почувствовала, как напряглась его рука. – Пожалуйста. Не сейчас.

– Там второй. В такой же, как у вас.

– Я знаю.

– Кто это?

– Вы поете или разговариваете? – пискнула слева Цыганка, и по тому, как дернулась ее ладонь, Глеб понял, что Нонна тоже видит. И боится. – Пойте!

Он запел. Круг шел. Человек в бересте напротив двигался ровно, плавно, чуть запаздывая на каждом шаге, как тот, кто давно не ходил в такт с людьми и отвык.

Хоровод распался. Опять заиграл рожок, опять пошла пляска. Глеб потерял бересту из виду, потом нашел: тот стоял у печи, в углу, под самым потолком которого Ася утром крепила третий микрофон. Стоял тихо, опустив руки. К нему никто не подходил. Его обтекали, как Ульянины глаза позавчера обтекали Асю.

Глеб шагнул туда.

И услышал за спиной, у самого уха, шепот:

– Глеб.

Не писк, не кваканье. Чистый голос, без пищалки. Женский. Тихий и до того знакомый, что у него остановилось сердце.

– Глеб. Обернись.

Он начал поворачиваться. Шея уже пошла, клюв описал четверть круга. В эту секунду его схватили за клюв. Прямо за деревянный клюв, обеими руками, и рванули обратно, так что тесемки врезались в затылок.

– Нет! – Ася стояла перед ним вплотную, береста к липе. Он видел в круглых дырках ее глаза, расширенные, блестящие. – Не оборачивайся! Нельзя! Смотри на меня! На меня смотри!

– Меня позвали.

– Я знаю. Не оборачивайся. Что бы ни сказали. Чьим бы голосом.

– Это был… – он не договорил. Он не знал, чей это был голос. Он знал только, что слышал его тысячу раз, каждое утро, на кухне, и что от него пахло кофе.

За его спиной кто-то негромко, досадливо щелкнул языком. Зашуршало. Когда через минуту Ася отпустила клюв и он все-таки оглянулся, там была только Смерть. Она стояла шагах в пяти, опершись на косу, и смотрела в другую сторону.

– Это она? – спросил он. – Донцова?

– Не знаю. Может, она. Может, не она. Тут голоса носят, как личины. У Ефима Лукича есть манки, он кого хочешь изобразит, – Ася говорила быстро, задыхаясь. – Вы поняли теперь? Это не игра. Обернетесь на свое имя – и все. На Крещенье снимете журавля, а под ним ничего.

– Что значит «ничего»?

– То и значит.

Она отступила. Руки ее, только что державшие его за клюв, дрожали так, что это было видно даже в полутьме. Она спрятала их под балахон.

Глеб посмотрел в угол, к печи.

Второй бересты там уже не было.

* * *

Петухи в Студенце были настоящие: у Степаниды в хлеву жил один, злой и голосистый. Он заорал в начале пятого, когда небо на востоке еще и не думало светлеть. Ряженые, кто где стоял, остановились. Коза ударила в бубен три раза. И все, разом, как по команде, подняли руки к лицам.

Глеб снял журавля.

Гул вернулся. Не сразу, а так, как возвращается чувствительность в отсиженную ногу: сперва мурашки, потом боль. Дорога. Телефон. «Глеб Андреич, ты меня слышишь? Квота на док – три картины…» И детский крик за спиной, короткий, оборванный.

Он стиснул зубы и переждал.

Вокруг стояли люди с личинами в руках. Обыкновенные, усталые, с красными от духоты лицами. Нонна обнимала сонного Гошу. Никодим утирал бороду. Аркадий Семенович, отдуваясь, выковыривал из-под свитера подушку. Регина Павловна уже уходила по улице, прямая, с косой на плече, и не оглядывалась.

Берестяных не было. Ни одного, ни другого. Ася исчезла раньше, чем он успел поискать ее глазами.

– Ну, – сказал Тимур. Он стоял рядом, держа медведя под мышкой, мокрый как мышь. – С почином. Я снял четыре часа. Если там хоть половина в фокусе, я себе памятник поставлю. Пойдем глянем?

– Пойдем. Только сначала вон то сниму.

Глеб подтащил к крыльцу чурбак, влез на него и открутил с жерди маленькую камеру. Красный огонек на ней не горел. Карта кончилась или батарея замерзла.

* * *

В комнате он воткнул карту в ноутбук. Тимур сел рядом, с кружкой чая, зевая во весь рот.

Файл был один, на пять часов сорок минут. Общий план: крыльцо, дверь, кусок двора. Снег, синий от ночи, желтый от окон. Глеб перемотал на начало двенадцатого.

Вот они входят.

Он нажал на паузу и стал двигать по кадру.

Коза. Старик. Поп. Барин. Цыганка, Черт. Кобыла. Баба в саже. Бык. Кикимора. Санки с покойником и двое, которые их тащат: это были Медведь с Журавлем, он сам и Тимур, их на минуту запрягли. Смерть.

– Четырнадцать личин, – сказал Тимур. – Нет, стой. Пятнадцать. Вон она, твоя Ася, сзади, в бересте, с удочкой.

– Пятнадцать, – Глеб записал на бумажке. – Жителей двенадцать. Мы с тобой – четырнадцать. Ася – пятнадцать. Сходится.

– Ну и слава богу. А ты боялся.

– Теперь выход.

Он перемотал на четыре двенадцать. Дверь отворилась. Повалил пар.

Они выходили не толпой, как входили, а по одному, по двое, останавливаясь на крыльце. Это было удобно. Глеб ставил галочки.

Коза. Старик. Барин под руку с Попом. Цыганка несет Черта. Кобыла. Бык. Баба в саже. Кикимора. Покойника выводят под руки, он идет сам. Медведь с камерой. Журавль. Смерть.

Береста. Маленькая, с удочкой. Ася.

Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать.

Дверь осталась открытой. Из нее шел свет.

И вышел еще один.

Тимур поставил кружку на стол. Очень аккуратно, как ставят что-то хрупкое.

Человек в гладкой светлой личине спустился с крыльца. Он был выше Аси, шире в плечах. Длинная рубаха, веревка вместо пояса. Он постоял внизу, один, в пустом дворе: все остальные уже ушли за кадр, на улицу, где прокричал петух.

– Шестнадцать, – сказал Глеб. В горле было сухо.

– Может, это кто-то из них вернулся? Переоделся и вышел второй раз?

– Кто? Все пятнадцать на улице. Ты сам себя видел, ты там стоишь с камерой.

– Тогда кто это?

Человек на экране повернулся. Не к улице. К жерди. К камере, которая висела над ним и про которую не знал никто, кроме двоих.

Он поднял голову. Две круглые дырки смотрели прямо в объектив.

– Он нас видит, – прошептал Тимур. – Глеб, он на нас смотрит.

– Это запись. Трехчасовой давности.

– Я знаю, что запись! Он смотрит!

Человек поднял руки. Обе. Медленно, как поднимают, сдаваясь. Взялся пальцами за края бересты.

– Не надо, – сказал Тимур. – Выключи. Выключи, я не хочу.

Глеб не выключил.

Береста пошла вверх. Показался подбородок. Обыкновенный человеческий подбородок, небритый. Губы. Потом…

Экран стал белым. Не серым, не в помехах. Ровное белое поле, как на засвеченной пленке. Счетчик времени внизу продолжал бежать. Шесть секунд. Семь. Потом картинка вернулась: пустой двор, открытая дверь, свет на снегу.

Никого.

Глеб отмотал назад. Пустил снова. Подбородок, губы – белое. Он попробовал покадрово. Двадцать пять кадров в секунду: на двадцать четвертом еще береста, на двадцать пятом белое. Между ними ничего.

– Матрица, – сказал он. Голос был чужой. – Пересвет. Он чем-то блеснул. Фонариком.

– Чем он блеснул? У него руки пустые.

– Тимур, я не знаю!

– А я знаю, – Тимур отодвинулся от стола вместе со стулом. – Я тебе скажу, что я знаю. Я эту пленку семьдесят восьмого года видел. Ты мне ее показывал, когда уговаривал. Там тот же кадр. Один в один. Выходит последним, встает, поднимает руки – и засветка. Только там «Красногорск» и шестнадцать миллиметров, а тут цифра за сорок тысяч. Разная техника, сорок восемь лет разницы, а брак одинаковый. Так не бывает, Глеб.

– Значит, не брак.

– Значит, не брак, – он помолчал. – И ты сейчас сидишь и думаешь: какой материал. Я же вижу. У тебя глаз загорелся. Тебе страшно, а глаз горит.

Глеб не стал отпираться. Тимур знал его двенадцать лет.

– Это лучшее, что мы снимали, – сказал он. – Ты сам понимаешь. Это не этнография. Это бомба.

– Бомба. Ага. Тот, с катушками, тоже, наверное, так думал.

Они сидели молча. За окном синело. Внизу, на кухне, Степанида гремела заслонкой.

В дверь постучали. Тихо, одним пальцем.

Ася вошла боком, не раздеваясь. Шарф опять был на месте, до глаз. В руках она держала «Нагру» и наушники, большие, старые, с проволочным оголовьем.

– Вы посмотрели, – сказала она. Не спросила.

– Посмотрели.

– Шестнадцать?

– Шестнадцать. Ася, кто он?

Она покачала головой. Поставила магнитофон на стол, рядом с ноутбуком. Щелкнула тумблером. Бобины дрогнули и пошли.

На страницу:
3 из 6