Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Всё моё (сборник)

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Владимир Маканин – писатель умный. С ним интересно разговаривать. С писателями, кстати, это бывает отнюдь не так часто. Маканин как-то говорил, что есть писатели, которые мыслят картинами (Толстой, скажем). И это одна традиция. Но есть и другая, идущая от античности. Это литература мысли: когда писатель движется не от картины к картине, а от мысли к мысли. Таковы Монтень, Ларошфуко или Паскаль – вообще вся афористическая французская литература. Таков же Эмиль Чоран, которого французы, игнорируя его румынское происхождение, называют Сьоран. Он, кстати, писал диссертацию по французской афористике. Но в числе авторов себе наиболее близких называет Розанова. Французы Чорана знают, а Розанова – нет. Ужас! Таков же и Паскаль Киньяр в своих последних книгах (в «Блуждающих тенях», в частности, вызвавших глухую неприязнь французской публики и удостоенных Гонкуровской премии). Киньяр, между прочим, тоже не знает Розанова. Я с ним говорил на эту тему – он приезжал представлять свою замечательную «Ладью Харона» (La barque silenсieuse), рассказывал про свои книги, которые строятся как фуга – контрапункт и проч.

У нас же из современных писателей (если не считать Венички Ерофеева с его гениальным опусом «Розанов глазами эксцентрика») опыт Розанова попытался воспринять Дмитрий Галковский в «Бесконечном тупике». Но кто сейчас помнит Галковского? Канул, утонул, даже кругов на воде не осталось.

Двигаться от мысли к мысли – трудно, хотя бы потому, что мыслей много не бывает, это если говорить о писателе. Читателю, правда, труднее вдвойне, потому что он вообще думать не привык.

Можно двигаться от ощущения к ощущению. Вот замечательный нормандский учитель Филипп Делерм написал книгу «Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни». Лирические зарисовки – утренняя покупка круассана, первый глоток пива (он действительно отличается от остальных), теплый свитер, который надеваешь впервые. Поэтика осязания. Как если бы улитка описала свои ощущения от движения. Нет, правда, как она ползет? что чувствует? Получилось бы что-нибудь вроде «В дороге» Керуака. Он как раз документировал свою жизнь с беллетристической страстью. Завидное качество. То есть, по существу, настаивал на том, что он живет как писатель. Или так – поскольку он писатель, то и живет по-другому, пусть даже жизнь его слагается из обычных и обыденных жестов.

Я не люблю Керуака. И Хемингуэя не люблю.

Кстати, ты знаешь, что у Монтеня была плохая память. Он все забывал. Собственно, поэтому и писал. То есть для памяти выписывал фрагменты из книг, чтобы не забыть, а уж потом комментировал. Я бы мог стать Монтенем!

Письмо девятнадцатое

От мысли к мысли – нелегкое движение. Человеку только кажется, что он думающее существо. Думать трудно. А Декарт – зануден. Что такое – думать мысль? Обычное состояние человека – хаос вербальных рефлексов, фиксация сиюминутных ощущений: «Красивая девушка. Улыбается мило. А молодой человек ее – неловок и скован. И противно учтив. Интересно, это их первое свидание? Она пьет вино. Чего бы мне выпить? Или не пить. Завтра много дел. Кстати, я, кажется, должен денег Н. И за квартиру. И когда мне заплатят? Нужно отдать в ремонт машину. Завтра? – Не могу…» Это все не мысли. То есть «должен денег» – это не мысль. И про девушку – не мысль тоже.

Мысль всегда – усилие, осязаемая тяжесть. Безмыслие – расслабленность. Прострация – не такое уж загадочное состояние. Подавить вербальные рефлексы в голове легко. И не думать ни о чем легко. Труднее понять, что медитация – тоже интеллектуальное сосредоточение.

Безмыслие затягивает, захватывает. В нем чувствуется какая-то сладость небытия. Обманчивый покой. Я – спит или грезит, покачивается на волнах экзистенциального потока. И нет ни мыслей, ни озарений, ни откровений. Душевный столбняк. Паралич воли. Белый шум.

Письмо двадцатое

Что такое медитация, я отчасти понимаю благодаря рыбалке. То есть, конечно, рыбалка не вполне медитация, но и не безмыслие. Нет. Это особое ощущение. Это такое волевое растворение в мире. Волевое – потому что ты одержим желанием поймать рыбу. Ты ее ждешь, предчувствуешь, провидишь. Ты как будто входишь в глубины инобытия, в непроясненные сферы существования. Вода ведь – непроясненная стихия, такой хрестоматийный символ психоаналитиков. И вот оттуда, из этих странных глубин, из неведомой тебе темноты, ты ждешь зова, то есть поклевки. Ждешь, когда безжизненный и скучный поплавок преобразится и затанцует на поверхности, а затем уйдет под воду. И натянется леска, и бьющаяся, живая тяжесть согнет удилище. И вот тогда начнется поединок, тогда подступит неповторимое волнение, судороги и спазмы охоты, тогда ударит в кровь адреналин, и обострятся чувства, и эзотерический экстаз охватит все твое существо.

Смотреть на поплавок – это удивительное занятие. Вроде бы взгляд сфокусирован в одной точке. Но одновременно ты видишь и чувствуешь весь мир. И понимаешь его. Понимаешь и воду, и ветер, и колыхание ветвей. Ты растворен в мире, но при этом остро и трепетно ощущаешь свое Я.

Блаженство и восторг. Погружение. Страсть.

Письмо двадцать первое

Впервые на рыбалку меня взял отец. Мне было четыре года. Сосредоточенное ожидание мне было тяжело. Рыбу я ловить не умел. В основном я смотрел, как ловит отец. Он был странным рыбаком, то есть слишком артистическим. Рыбаком-интеллигентом, не добытчиком. У него были какие-то свои, довольно сложные отношения с рыбой. Она, то есть рыба, кажется, отчасти презирала его за интеллигентность.

У моего отца была великолепная память. И слух. И еще голос – приятный, строгий глубокий баритон. Он был музыкален, но музыкален как-то филологически. Наверное, это вообще ключевое слово в характеристике его талантов. Отец был слишком филолог. Во всем.

Он всю жизнь играл – сначала на скрипке, потом на скрипке и фортепиано. И, как мне кажется, не продвинулся в игре дальше ученических штудий. Слушать бесконечные повторение одних и тех же пьес, с неизменными провалами, музыкальной фальшью, отдающейся в душе скрежетом пенопласта по стеклу, было мучительно. Гораздо приятней были его рассказы о музыке, если только он не пытался их иллюстрировать собственной игрой. Чаще он все-таки ставил пластинки.

Отец тщательно готовился к рыбалке. Подбирал поплавки, крючки, вязал поводки. Подоконники в квартире на Чистых прудах были уставлены банками с водой. В воде плавал, извиваясь, мотыль – красный червячок, личинка комара. Раз в неделю мотыль перебирался, то есть дохлый выкидывался, бодрый и здоровый отправлялся обратно в банку.

Опарыш – личинка навозной мухи, белый мускулистый червяк – хранился в холодильнике.

На книжных полках теснились тома альманаха «Рыболов-спортсмен». Кстати, странное, почти противоестественное сочетание. Конечно, рыбалка не спорт. И рыболов не спортсмен.

Рыболовные атрибуты для отца, кажется, были значимее самой рыбалки. А процесс, безусловно, важнее результата. Наверное, он подходил к рыбалке как к тексту. Или как к нотной партитуре. Он не был удачливым, успешным рыболовом. Собственно, как и я. Видимо, это тяжкое бремя интеллигентности. Мир и всякая тварь смеется над нами. Включая рыб.

Письмо двадцать второе

Как бы ты ни растворялся в мире, как бы ни проникал в него всем своим существом, все равно подспудно гложет сознание недоуменный вопрос – что я здесь делаю? почему я здесь? И становится неловко, неприютно, холодно.

Легче всего от мира уйти в себя. Мы заслоняемся от мира нашим Я. Одежда, вещи, дом – проекция Я и защита от мира. Поэтому и в гостинице часто в душе возникает то же недоумение, то же острое переживание чуждости внешнего пространства. Зачем я здесь?

Мир, природа не так уж благожелательны и не особенно готовы нас принять. То есть они тоже постоянно спрашивают в свою очередь – чего ты здесь делаешь?

Действительно – чего?

Мир – рассказанная история, сказано в Талмуде, если верить писателю Иличевскому (сам я Талмуд не читал). Только когда мы в него входим, не сразу понимаем, какая роль нам отведена. А иногда и не понимаем вообще никогда.

Вдруг я попал в чужое произведение – и что мне там делать, какие слова говорить? Вообразишь себя королем, а тебе, оказывается, отведена роль шута. И хорошо еще шута.

Талмуд не дает оценок – нет эпитетов, – какая именно история. Просто история. И что на уме у автора? Может, он тоже импровизирует?

Вся жизнь состоит из укрытий. Писательство – тоже укрытие. Словесный дом. Построил – и чувствуешь себя хорошо, надежно. Некоторое время. Но попробуй разобраться с хаосом, царящим в голове, даже только сосредоточиться на нем, и обман рассеется, опоры рухнут, голое Я задрожит и заплачет.

Куда деть свой хаос, свой душевный беспорядок, в какую форму его облечь? Слава богу, есть традиция, жанры. Жанры – литературные подсказки, готовые домики для Я.

Ну вот, текст мой переходит в восклицания и риторические вопросы. Интонация меняется. Такая внутренняя мутация. Может, это закономерно.

Письмо двадцать третье

Что творилось в голове у мифологического человека, человека эпохи мифов, как он думал? Голова, населенная чудовищами, – вот его мозг, его сознание. Душа, полная страхов. И вокруг – тоже чудовища. Этот древний ужас легко почувствовать. В университете, на втором курсе, я отправился в фольклорную экспедицию в Полесье. Дело было зимой. И по ночам тьма была какая-то нечеловеческая. И от ветра хлопала дверь сарая. И подкрадывался ужас.

Ночь. Стук двери. Полесье. Гиблое место. Спустя десять лет убитое Чернобылем.

Кошмар не нужно выдумывать, он нас окружает. И в нас живет. Человек просто старается о нем не думать, возводит преграды разного рода. В том же Полесье старики и старушки неохотно рассказывали былички и «предания старины глубокой». Русалки умерли, говорили они. Раньше – были, но пришла советская власть, и поумирали лешие и русалки. И в избах, под иконой в красном углу, появились портреты деятелей ЦК КПСС. Понятно, куда русалкам против них.

У Михаила Гаспарова в «Занимательной Греции» есть чудесный рассказ о том, как римляне поймали сатира. Историческое свидетельство. Судя по всему, последнее свидетельство о сатирах. Допросили его и отпустили – достойный образец экологического поведения.

А няня моя, Екатерина Васильевна (родом была она из Арзамасской области), рассказывала родителям на забаву истории про оборотней. Вполне серьезно рассказывала. Говорила, например, что мужики в деревне как-то заподозрили в оборотничестве одного из своих. Он оборачивался козлом и всячески проказил. И вот однажды, когда обернулся колдун в очередной раз козлом, взяли вилы мужики и погнались за ним. Козел от них ускакивает, а они бегут за ним. И приперли козла к забору, обступили кругом. А козел поднялся на задние ноги и сказал человеческим голосом: «Простите меня мужики, я больше не буду».

Письмо двадцать четвертое

Другую мою няню звали Анастасия Ивановна. Ни нравом, ни речью на Екатерину Васильевну похожа она не была. И происходила из Тверской губернии. Низенькая, седая, с усталым, покрытым морщинами лицом, чуть сгорбленной фигурой. Усталость вообще была во всем ее облике. Усталость и серьезность. Она все делала с усилием, как будто преодолевая внутреннюю тяжесть, как с упорством взбирающийся в гору человек, но ни минуты не стояла без дела. Я не помню ее смеющейся, у нее, кажется, вообще не было чувства юмора. Она вся была – олицетворенное служение, долг, верность, преданность. Она воспитала моего отца и меня с братом. Она была даже не членом семьи, а частью дома, домашнего мира, его непременным атрибутом, одной из его основ. В ней чувствовалась какая-то вековая, крестьянская жила, та деревенская суть, которая сближает человека с существом природы вообще. Дерево, земля – вот ее стихии. Одна знакомая моей мамы называла ее Савельичем. В семье же у нас ее звали просто Настя. Даже мы с братом, хотя Настя нам в бабушки годилась. В этом была какая-то неловкость, которую я, став постарше, остро чувствовал. Что-то от старой барственности, какая-то неприятная отрыжка крепостного права.

Я родился век спустя после отмены крепостного права. А Настя родилась в 1898 году в деревне Трояка (или Трояки) Кашинского уезда Тверской губернии. Город Кашин, рассказывал мой дед, помимо святой Анны Кашинской и минеральной воды, благодаря которой Кашин называли городом-курортом, славился своей «драй-мадерой»: местные купцы нещадно разбавляли портвейн спиртом. Семья Анастасии Ивановны, как говорила она моему брату, была зажиточной, то есть имелись корова и лошадь. По праздникам чай пили с сахаром. Отец Насти владел «душой земли» (то есть наделом на одного кормильца – ревизские души, как мы помним по Гоголю, были только мужские). В моем же сознании сама Настя была воплощением души земли. На подмосковной дедовской даче она все время что-то полола, вскапывала, поливала, то есть сливалась с землей. А под дачные участки, между прочим, выделена была территория бывшего аэродрома, так что дерн огородники взламывали ломами. Нынешний культурный слой (теперь огражденный забором внутри промзоны) – наращивался годами.

Потом, когда я у русских классиков встречал описания нянечек, кухарок, прислуги, у меня все время перед глазами вставала Настя. Ну и, конечно же, Настасья из «Преступления и наказания» сразу напомнила мою няню. Не темпераментом, а скорее душевным строем. А еще позже, уже в университете, я прочел гениальную книгу Георгия Андреевича Мейера «Свет в ночи (о «Преступлении и наказании»). Опыт медленного чтения». «То, что олицетворяет собою эта, как принято говорить, “второстепенная фигура” в романе, – пишет Мейер, – преисполнено чрезвычайного значения. Повторяю, собственные имена даются Достоевским не случайно, они почти всегда отражают не характеры, не типы, а личность его персонажей. «Анастасия» означает «воскресение», и это надо теперь же запомнить. Настасья в «Преступлении и наказании» – один из важнейших символов матери сырой земли. Утверждаясь во зле, Раскольников тем самым надругивается над породившей его матерью-землей, но она по-прежнему любовно носит его на своем лоне, и ее символ, ее посредница – Настасья, простая, жалостливая деревенская баба, бездумно заботится о Раскольникове, порвавшем сознательно и злостно живую связь с людьми, ушедшем в гробный кокон».

С Мейером, кстати, интересно вышло. Советские достоевсковеды его знали, но цитировали, не ссылаясь (Мейер – белый эмигрант, книжка вышла во Франкфурте в издательстве «Посев» в 1967 году). Дал мне его мой университетский учитель А. М. Б. Долго у меня хранилась ксерокопия. В девяностых я публиковал в «Независимой газете» фрагменты из Мейера, и ксерокс потерялся. Я твердил разным издателям, что Мейера нужно печатать, но всё без толку. Спустя лет десять как-то в разговоре я пожаловался Косте Бурмистрову (замечательному человеку, специалисту по иудаике и библиофилу), что скучаю я по «Свету в ночи», и он через своих знакомых букинистов в Германии книжку для меня достал. И она снова потерялась (кому-то дал почитать). Но вот теперь наконец она появилась в Интернете, о чем я торжественно и сообщаю тебе, Соломонов, и даю ссылку. Вот она – http://www.fedordostoevsky.ru/pdf/meier_1967.pdf.

Письмо двадцать пятое

Собственно, здесь я застопорился. Я увидел, как медленно сворачиваю куда-то в сторону, вторгаюсь в иные пространства, как меняется просодия (любимое мое слово), как начинает заявлять о себе навязчивая мемуарность. В ней нет ничего плохого, просто она ко многому обязывает. Это просто другой строй, другой слог. Последовательность, хроникальность. Милые, забытые и окончательно вышедшие из употребления приметы литературности, когда-то отличавшие даже устную речь.

Застольные разговоры детства.

Мой отец, например, в рассказах всегда был обстоятелен. И не только в беседах за столом, но и в разговорах один на один всегда был строго литературен. Такой XIX век, литература, перенесенная в быт, укоренившаяся в нем. Абсолютная органика и естественность. Никакой позы. Он мог начать историю про то, как поймал на донку самого большого в своей жизни голавля, так: «Летом 1956 года я отдыхал в санатории на Волге». Настоящий эпос. Сага.

Правда, большой голавль стоит того.

Современность обязывает к анекдоту, к экономии средств. Само течение повествования, неторопливость, правильность, округлость (какое толстовское слово!) утомляют, вызывают нетерпение.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11