– Я боюсь, что я вам не буду годиться для этого дела.
– Именно ты и будешь годиться, потому что тут расходы, которых нельзя учесть, и единственное – это выбор надежного человека, который меня не обманет. Жалованье я тебе назначаю пятьсот рублей в месяц, содержание мое. Две тысячи тебе дано на экипировку и десять процентов от чистой пользы. Это может составить двадцать и даже тридцать тысяч.
– Да, но вот эта ужасная сторона с интендантством.
– Да ничего, ей-богу, ужасного нет, по крайней мере, жизнь узнаешь. И интендантов много знакомых: в транспортах почти исключительно все наши помещики.
Дядя называет фамилии.
– И неужели они таки будут брать?
– А, дитя мое! Да, слава богу, что берут. Слава богу, что Василий Петрович, тот, конечно, брать не будет, – и зачем только лезет, – не в транспортах. Едва уговорили его не идти в транспорт и не портить дела…
Василий Петрович Шишков был сосед и даже далекий родственник Карташевых, когда-то очень богатый человек, но теперь очень обедневший, с одним имением, заложенным по нескольким закладным. Всегда чудак и оригинал.
– Ах, какая все-таки гадость, – удрученно повторял Карташев.
– Да никакой же гадости, сердце мое, нет, – повторял дядя. – Я хочу заработать деньги, тридцать тысяч. Гадость это?
– Вы подрядчик, и если вы выполните ваш подряд… Хотя тоже…
– Ну, что тоже? Ведь и железная дорога тоже подрядчиками строится – концессионер, жидовский приказчик, значит, и дорогу тебе строить нельзя. Куда же ты денешься? В монастырь? Так все девочки из вашей семьи и так туда тянут… Теперь слушай дальше: все они такие же помещики, как и я, все так же пострадали от освобождения крестьян, от новых условий, все в долгу, как в щелку, – почему мне не поделиться с ними, если у меня осталось настолько больше, что я могу, а они не могут стать такими же подрядчиками? Считай, наконец, что они такие же подрядчики на мое имя.
– Тогда зачем же они жалованье получают?
– Да что это за жалованье? Две тысячи четыреста в год? Ну, они из своего заработка эту двадцатую, тридцатую часть и отдадут назад государству, тем же бедным, кому хочешь. Но из этого ты уже видишь, что все это сводится к форме, а не к существу дела. А если мы возьмем по существу, то или жить – или в гроб живым ложиться? Ты же не мальчик уже, и все детские бредни в багаже взрослого человека вызовут только смех, и серьезные люди с тобой дела иметь не будут.
Карташев не хотел быть мальчиком, еще меньше хотел быть смешным в глазах серьезных людей.
Да и бредней-то в багаже его никаких почти не оставалось. Он и не думал перестраивать мир, давно бросил все фантазии, относящиеся еще к гимназической жизни. Словом, он мирился со всем существовавшим положением вещей и только не хотел… или, вернее, хотел, чтобы вся эта, может быть и неизбежная, грязь жизни протекала как-нибудь так, чтобы не задевать его.
До сих пор он твердо верил, что всегда и можно так устроить свою жизнь, чтобы уберечь себя от этой грязи.
Теперь эта вера пошатнулась, и инстинкт подсказывал ему, что чем дальше в лес, тем больше дров будет.
И тоска разбирала его сильнее от этого, и чувствовал он себя совсем хуже прежнего парализованным всеми этими новыми для него перспективами жизни. Даже физически он чувствовал себя расслабленным и разбитым.
Маня говорила:
– Тёма ходит таким разваренным, точно уже сто лет варится.
Перед отъездом в Бендеры было получено письмо от Зины из Иерусалима.
В нем она объявляла, что так жить больше не может, а иначе жить, как хотела бы, не видит возможности, и потому и отказывается совершенно от жизни и поступила в монахини. Монашеское имя ее – Наталья, и она просит в письмах иначе и не обращаться к ней. Детей она поручала Аглаиде Васильевне и умоляла мужа согласиться на это.
Письмо произвело впечатление ошеломляющее на всех и больше всего – на Аглаиду Васильевну.
Ее сердце сжалось тоской и каким-то ужасом. Судьба преследовала ее и точно задалась целью неумолимо доказывать ей, что не ее волей будет идти жизнь, и ужас охватил Аглаиду Васильевну от мысли, где предел этой неумолимости. В первый раз Аглаида Васильевна захотела умереть и с мольбой и тоской смотрела на образ, а по щекам ее текли обильные слезы.
В это время Ло, у которого движения обиды и любви всегда чередовались, войдя в комнату и увидев, что происходит с бабушкой, пошел к ней и, пригнувшись к ее коленям, угрюмо проворчал:
– Скажи мне, баба, кто тебя обидел, и я убью того.
И когда Аглаида Васильевна продолжала плакать, не замечая его, он тоже заплакал, уткнувшись в ее колени.
Когда Аглаида Васильевна, наконец, заметив, нагнулась к нему и спросила, о чем он плачет, и он ответил, что ему жаль ее, она с воплем: «О, бедный мальчик!» – схватила его и осыпала горячими поцелуями.
Кризис прошел. Ло вырвал ее сразу из объятий отчаяния в свет. Аглаида Васильевна уже плакала слезами радости и говорила:
– Его святая воля: у меня прибавилось еще трое детей.
В это время к дверям подошла кухарка с своим младенцем, которому вдруг что-то не понравилось, и он закричал благим матом. Кухарка начала его шлепать, а Аглаида Васильевна горячо сказала:
– Разве так можно обращаться с детьми? Дай сюда его.
И действительно, маленький бутуз на руках у Аглаиды Васильевны мгновенно успокоился.
А Сережа сказал:
– У вас, мама, не трое детей прибавилось, потому что этот тоже ведь ваш, и, пока вы будете жить, ваш дом будет всегда какой-то киндер-фабрикой.
Маня присела к роялю и заиграла импровизацию сестры, последнюю перед ее отъездом.
Торжественно замирали стихающие аккорды морского прибоя, колокольного звона монастыря, куда уже ушла и навеки теперь скрылась Зина.
И сильнее плакали и Аглаида Васильевна, и Аня, и у Мани текли слезы.
Все вечера говорили о Зине, вспоминали многое из прошлого, все мелочи из ее последнего пребывания, и теперь всем ясно было, что она исполнила все, что, очевидно, уже давно задумывала.
Пришла мать Наталья и с сокрушенным покаянием подтвердила это.
– Мучилась я, мучилась, – говорила мать Наталья, – но ведь наложила она на меня, прежде чем поведала, обет молчанья, и должна была молчать, только мучилась да вздыхала. Все-таки ложь была, но и то, как написано, ложь во спасение… В вечное спасение.
И опять плакали все, и с ними мать Наталья, вспоминавшая свой когда-то уход из дому и пережитые с ним страдания.
В письме Зины, теперешней уже матери Натальи, было обращение и к брату.
«Тёма, – писала сестра, – сутки состоят из дня и ночи, – вечно бодрствовать одному нельзя. Жизнь – это море, и, пока мы в жизни, каждый капитан на своем корабле. Весь успех зависит от надежного помощника. Переищи весь мир, и лучше Дели не найдешь. Возьми ее себе, благословляю тебя и предсказываю тебе великое счастье с ней».
Карташев, раздвоенный, подавленный, в душе завидовал смелому Зининому выходу из жизни. Приглашенье ее жениться на Аделаиде Борисовне еще болезненней подчеркнуло его душевный разлад. Теперь, когда и он, с целой стаей разных обирателей, потянется в хвосте армии, чтобы служить только мамоне, контраст между выбором Зины и его становился еще ярче и оскорбительнее.
О женитьбе в первый раз было сказано открыто, и, насторожившись, все ждали, как отзовется Карташев на призыв сестры.
– Я никогда, если бы даже она согласилась, – заговорил угрюмо и взволнованно Карташев, – не женюсь на Аделаиде Борисовне. Свои советы Зина могла бы оставить при себе. Если бы когда-нибудь я и вздумал жениться, я не спросил бы ничьего совета, ничьего согласия, ничьего разрешения. Женюсь, на ком захочу…
Голос Карташева был раздраженный, вызывающий, хотя он и не смотрел на мать.
– И, вероятнее всего, женюсь на кухарке, – с детским упрямством и упавшим тоном закончил Карташев и посмотрел на мать.