– Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать, – вмешался Черешнин, – так я вам доложу, что черта я самолично видел.
– Черта видел?
– Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой… то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным… Было это в октябре месяце, этак в начале… До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю, – ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. «Что, – говорю, – дядюшка, пробрало?» «Пропади оно пропадом!» – отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся – кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою – тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: «Ползи вон к тому молочайнику – сейчас лететь будут!» Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет – один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был – и нет его. «Что за оказия?» – говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. «Становись и ты!» – говорит. «Да зачем?» – «Да гуся искать: ведь тут он!» Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. «Дядюшка, – говорю, – ведь это не гусь, а наваждение!» «Истинно, наваждение!» – отвечает дядюшка. «Что ж нам теперь делать?» – «А плюнь, – говорит, – да пойдем!» Плюнули да пошли…
Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.
– Слушай, – посоветовал ему Черешнин, – выспись ты хорошенько – освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.
Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин – бог ведает.
– Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия… Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет… Положим, Данте говорит: «Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria»[1 - Нет большего страдания, чем воспоминание о счастливых днях в несчастии (ит.). (Здесь и далее переводы Е. Н. Буториной.)], – ну, да все равно…
Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.
– Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.
Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.
– Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший… или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую… знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.
– Бывает.
– Да… точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен… и не могу иначе…
– Лечиться тебе, брат, нужно.
– Нет, это не то… Это не болезнь… Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода… А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре… Этим, пожалуй, многое объясняется… С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций… может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.
– Возможно.
– Я то же думаю… Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом – дело было в августе, но ночи стояли холодные, – выскочил; гляжу – невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: «Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!» Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко, – сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была, – и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись… Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось… Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился… Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу… что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.
– И что ж? – задал вопрос Черешнин.
– И все время Вера у меня из головы не выходила… или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь… Да нет, и Вера… Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены…
– Постой, погоди! – перебил Черешнин. – Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите – стихи даже писать начал… Вы только представьте мое положение!..
– Представляю, только замолчи!
– Молчу!
– И более ни звука!
– Ни единого!
– Ладно. Продолжай, Будневич!
Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.
– Ну, что же?
– А?! – вздрогнул он весь. – А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся – Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный… Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения… странное в нем было что-то, чарующее… говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать… Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы… Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко… А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой… Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой… что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.
Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:
– Вера!
– Я пришла к тебе, – снова заговорила она, – потому что ты мой… – С особенным ударением произнесла она это «мой». – Мой, и никому я тебя не отдам!
Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.
– Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!
Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.
Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы… Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно…
Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки… Приходила она ко мне по вечерам… часто… До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться – и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.
Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: «Ну, работай, милый!» Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах…
Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.
– Я – свободный человек, – говорила она, – и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость – и любить тебя буду не в состоянии.
Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.
– Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!
Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.
Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель… Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.
Но проходило время ее обычных посещений – и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.
А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях… Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый – и мне становилось страшно, до лихорадки страшно… Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ… Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете…
Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали… Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями… Два тополя росли перед самыми моими окнами… За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса…ской губернии.
Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал… вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо.
Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:
– Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.