Зависимость напрягает силы народа (или племени) к свержению ее и постоянно приводит народ к сознанию значения народной свободы и чести, приучает подчинять личную волю общей цели. Но не только подчинение, а даже преобладание, приобретенное одним народом над другим, также действует на сплочение этого преобладающего народа, ибо устанавливает между составляющими его лицами прочную связь, постоянное подчинение частной воли общей, для сохранения приобретенного владычества. Зависимость играет в народной жизни ту же роль, какую играет в жизни индивидуальной школьная дисциплина или нравственная аскеза, которые приучают человека обладать своею волею, подчинять ее высшим целям. Для этого вовсе не нужно, чтобы школьная дисциплина требовала только того, что действительно необходимо для достижения школьной цели, чтобы аскеза налагала только те ограничения, те лишения, которые кажутся необходимыми для нравственных целей. Не только этого не нужно, но даже этого в большей части случаев недостаточно. Пост, обеты, послушничество, пустынническая жизнь, которым временно подвергались даже те из великих подвижников христианства, которые предназначали себя не для чисто созерцательной, а для практической жизни, – имеют значение не сами по себе (не в том, чтобы они составляли самобытную нравственную заслугу), а в том, что они служат нравственною гимнастикою воли, делая ее гибкою, готовою на всякий подвиг. Такой же характер имеет и та историческая, или политическая, аскеза, заключающаяся в различных формах зависимости, которую выдерживает народ, предназначенный для истинно исторической деятельности. Эта зависимость, приучающая подчинять свою личную волю какой-либо другой воле (хотя бы и несправедливой), для того чтобы личная воля всегда могла и умела подчиняться той воле, которая стремится к общему благу, – имеет своим назначением возведение народа от племенной воли к состоянию гражданской свободы. Следовательно, не только формы исторической зависимости, которые служат к достижению этой цели, могут считаться соответствующими своей цели; и как бы они ни казались тяжелыми для народа, они должны считаться благодетельными. Но точно так, как та школьная дисциплина, которая совершенно убивает самодеятельность, достоинство и оригинальность личности, точно так, как та религиозная аскеза, которая делает человека трупом в руках иезуитского настоятеля, не могут считаться соответствующими своей цели; так же точно и та зависимость, которую переносит народ во время своей исторической жизни, тогда только должна считаться действительно необходимою и полезною, когда не уничтожает нравственного достоинства народа и не лишает его тех условий существования, без которых гражданская свобода не может заменить племенной воли, без которых гражданская свобода вполне даже и существовать не может. Это-то странствование по пустыне, которым народ ведется из состояния племенной воли в обетованную землю гражданской свободы путем различных форм зависимости, и называю я историческим воспитанием народа. Вот это-то воспитание было существенно различно для народов германо-романских и для русского народа, так же как и для многих его соплеменников. При сем не должно забывать, что части этого тернистого пути, пройденные теми и другими, далеко не одинаковы.
Вообще история представляет нам три формы народных зависимостей, составляющих историческую дисциплину и аскезу народов: рабство, данничество и феодализм.
Рабство (т. е. полное подчинение одного лица другому, по которому первое обращается в вещь по отношению к своему хозяину), как показывает история, есть форма зависимости, своей цели не достигающая. Оно в такой мере растлевает как рабов, так и господ, что, продолжаясь несколько долго, уничтожает возможность установления истинной гражданской свободы в основанных на рабстве государствах. Это достаточно показал пример Рима, Греции и предшествовавших им культурно-исторических типов, в которых во всех существовало рабство, за исключением одного Китая, этому обстоятельству отчасти, может быть, и обязанного своим беспримерно долгим существованием.
Данничество происходит, когда народ, обращающий другой в свою зависимость, так отличен от него по народному или даже по породному характеру, по степени развития, образу жизни, что не может смешаться, слиться с обращаемым в зависимость, и, не желая даже расселиться по его земле, дабы лучше сохранить свои бытовые особенности, обращает его в рабство коллективное, оставляя при этом его внутреннюю жизнь более или менее свободною от своего влияния. Посему данничество и бывает в весьма различной степени тягостно. Россия под игом татар, славянские государства под игом Турции представляют примеры этой формы зависимости. Действие данничества на народное самосознание очевидно, равно как и то, что, если продолжительность его не превосходит известкой меры, – народы, ему подвергшиеся, сохраняют всю способность к достижению гражданской свободы.
Слово "феодализм" принимаю я в самом обширном смысле, разумея под ним такое отношение между племенем, достигшим преобладания, и племенем подчиненным, при котором первое не сохраняет своей отдельности, а расселяется между покоренным народом. Отдельные личности его завладевают имуществом покоренных, но если не юридически, то фактически оставляют им пользование частью прежней их собственности – за известные подати, работы или услуги в свою пользу.
Эта последняя форма зависимости наступила для народов, входивших в состав Римской империи, после покорения их германскими племенами, а потом была внесена укрепившимися там народами, достигшими уже некоторой степени государственности под влиянием римских начал, и в самое первоначальное их отечество – Германию. Обыкновенно за начало феодализма принимают заведенный Карлом Великим порядок, по которому он раздавал королевские имущества – под условием выполнения известных государственных обязанностей. Но это было только формальное узаконение того порядка вещей, который сам собою произошел из завоевания, введенное именно с целью возобновить и поддержать его, когда он расшатался вследствие того, что франкские владельцы, успевшие уже совершенно сломить всякое сопротивление покоренного народа, перестали чувствовать необходимость взаимной связи и иерархической подчиненности для охранения своего преобладания. Реформа Карла, следовательно, расширила только область феодализма, распространив его и на королевские имущества. При сильном государе и те владельцы, которые пользовались своими участками не на праве бенефиций, вошли, в сущности, однако же, в те же отношения к сюзерену, как и бенефициальные владельцы; с другой же стороны, последние, при слабых наследниках Карла, в свою очередь достигли той же наследственности, как и первые, так что все приняло более или менее однообразный характер.
К этому феодальному гнету присоединилось еще два других, из которых один в некоторой степени его уравновешивал. Это были: гнет мысли под безусловным поклонением авторитету древних мыслителей (преимущественно Аристотеля), к тому же дурно понятых, и гнет совести под папским деспотизмом, который помогли наложить на себя как сами народы насильственным возведением своего частного мнения на степень вселенского догмата, так и государи, хотевшие учредить государственную церковь вместо вселенской. Под этим трояким гнетом мысли, совести и жизни происходило средневековое развитие.
После героического периода крестовых походов, раскрывшего все силы средневекового общества и приведшего их в соприкосновение с арабскою цивилизацией, наступил XIII век, период цвета средневековой теократо-аристократической культуры – период гармонического развития всех заключавшихся в нем сил, при котором низшие общественные классы составляли в полном смысле то, что называют немцы нэрштандiii, заменивший собою афинских и римских рабов, носивший, как Атлас на плечах своих, небо культуры, кряхтя и сгибаясь. Этот первый цвет европейской культуры составляет идеал романтиков. Но и само высшее общество, особенно мыслящие в нем люди, почувствовало тяготевший над ним гнет, когда одновременное стечение некоторых изобретений, открытий и политических переворотов ознакомило их ближе с древнею мыслью и возбудило самодеятельность собственной мысли. Первым был почувствован и свергнут гнет авторитета в области мышления, – что и называется временем Возрождения, которому соответствовал XV век; а за ним, при помощи этой самодеятельной мысли, свергнут и гнет религиозный – что составило время Реформации, соответствующее XVI веку.
Этим высшие общественные классы могли удовольствоваться. Гнет, который был на них наложен косвенным влиянием побежденного римского элемента, был свергнут, а тот, который они сами наложили на побежденных, оставался в полной силе и не дошел еще до полного, ясного и определенного сознания угнетаемых. Из такого положения вещей произошел второй период гармонического развития, второй цвет европейской культуры, который вместе с тем был и апогеем творческих сил, составляющих внутренний залог развития европейского культурно-исторического типа. Ему соответствовал XVII век. Он-то, собственно, составляет идеал того направления, которое теперь считается ретроградным, – идеал европейского консерватизма, к которому и желали бы повернуть все его поклонники, за исключением небольшой партии ультрамонтанов и романтиков, идеал которых еще далее назади.
Но и этот век был только паузою в общем европейском движении. Колесо европейского движения (по выражению К. С. Аксакова) обращается раз в столетие – так, впрочем, что началом нового оборота служит не начало, а середина каждого века. Наступил XVIII век, и очередь дошла до свержения третьего гнета – гнета феодального. Оно совершается Французскою революцией. За этим должен был наступить третий период гармонического развития, третий цвет европейской культуры, которому, казалось бы, и конца не предвидится, как это и думают слывущие под. именем либералов, точнее – неоконсерваторов. Идеалом их служит XIX век, который действительно представляет (подобно XIII и XVI) характер третьего цвета европейской культуры. Это век промышленного развития, век осуществления и распространения того, что называют великими началами 1789 года.
Но колесо европейского движения оборачивается каждые сто лет. Ход развития европейской культуры символизируется средневековым городом или замком, состоящим из нескольких заключенных одна в другую стен или оград. По мере развития городской жизни эти стены начинают ее стеснять, и вот одна за другою ограды падают – и на месте их разводят широкие бульвары, увеличивающие удобства сообщения, вводящие в город больше света и воздуха. Последняя ограда сломана XVIII веком. Но вот к половине XIX оказывается, что сами жилища, заложенные и выстроенные сообразно требованиям и нуждам староевропейского общества, неудобны и на каждом шагу стесняют живущих в них. Ограды можно было заменить бульварами;
чем заменить самые дома и где жить, пока не выстроются новые; да где и материалы для них, а главное: где план новой постройки? Не придется ли жить на биваках, под открытым небом, под холодным дождем и солнечным жаром? В 1848 году в первый раз выступили торжественно с требованиями всеобщей ломки. Никогда в прежние времена не требовали с таким ожесточением сломки внешних оград, как теперь – самих жилищ европейской цивилизации и культуры. Ни штурм Бастилии, ни взятие Тюльериiv не представляют примера такого уличного побоища, как июньские дни 1848 года. Наступили дни Мария; новые кимвры и тевтоны – у ворот Италии. Наступило начало конца.
Европейские народы прошли чрез горнило феодальной формы зависимости и не утратили в нем ни своего нравственного достоинства, ни сознания своих прав; но в течение своего тяжелого развития они утратили одно из необходимых условий, при котором только гражданская свобода может и должна заменить племенную волю: утратили самую почву свободы – землю, на которой живут. Эту утрату стараются заменить всевозможными паллиативами: придумали даже нелепое право на труд, который неизвестно чем бы оплачивался, – чтобы не назвать страшного слова права на землю, которое, впрочем, также было уже громко произносимо. Ежели и это требование должно быть удовлетворено, если и этот след завоевания должен быть изглажен, то все основы общественности должны подвергнуться такому потрясению, перед которым все прежние теряют свое значение, – потрясению, которое едва ли может пережить сама цивилизация, сама культура, имеющая подвергнуться такой отчаянной операции, – а подвергнуться ей должна она неминуемо. Конечно, общественные силы Европы живучи, крепки и в состоянии, по-видимому, противиться всякому напору как внешних, так и внутренних варваров. Это ведь не расслабленный, не истощенный Рим IV и V столетий! Европа, может быть, и воспротивилась бы ему с успехом, если бы не внутреннее непримиримое противоречие, которое парализирует ее силы и которое, как всякое непримиримое противоречие, одарено непреодолимою силою.
Нравственное достоинство европейских народов пережило все испытания и возросло в течение долгой борьбы, ими вынесенной. Притом как сам политический строй европейских народов, так и события их жизни благоприятствовали чрезмерному развитию личности. Индивидуальная свобода составляет принцип европейской цивилизации; не терпя внешнего ограничения, она может только сама себя ограничивать. От этого возникает принцип народного верховенства, получающий все большее значение не только в теории, но и на практике европейского государственного права. Применение его неудержимо ведет к демократической конституции государства, основанной на всеобщей подаче голосов. Хотя демократия, всеобщая подача голосов означает владычество всех, но в сущности она значит так же точно владычество некоторых, как и аристократия, – т. е. владычество многочисленнейшего и (по общественному устройству европейских государств) совершенно неимущего класса общества, и притом непременно той доли его, которая, по своей большой сосредоточенности, всегда будет иметь на своей стороне преимущество силы: это владычество больших центров рабочего населения – столиц и мануфактурных городов.
Видано ли когда, да и мыслимо ли, чтобы владычествующий класс не воспользовался тем, что власть предоставляет в его распоряжение, для улучшения своего материального положения, хотя бы, в сущности, и мнимого? Не говорит ли Брайт работникам, что их положение тогда только улучшится, когда они получат подобающее им значение в парламенте, и не верят ли ему работники более, чем всем доводам экономистов? Пусть покажут аристократию, имеющую власть в своих руках и принявшую, однако, обет добровольной нищеты; тогда можно поверить, что такое же самообладание выкажет и голодающий народ, окруженный всеми соблазнами и возведенный в сан верховного властителя. Если принцип народного верховенства должен осуществляться на деле, то надо приготовиться и к тому, что обладатель власти потребует и приличного для себя содержания, цивильной листы и разных дотаций. Во время прений об реформе английского парламента, в начале тридцатых годов, один из поборников ее, знаменитый Маколей, сказал (в одной из своих исполненных ясности мысли речей), что он отвергает всеобщую подачу голосов, потому что она может иметь своим последствием только коммунизм или военный деспотизм. Не далее как через двадцать лет события, совершившиеся во Франции, оправдали слова знаменитого английского историка. Военный деспотизм окрещен даже громким именем цесаризма, возведен в теорию; установитель его заслужил имя спасителя общества, и, признаюсь, я думаю, получил его по всей справедливости.
Но, скажут, Франция – еще не Европа. Нет, Франция – именно Европа, ее сокращение, самое полное ее выражение. От самых времен Хлодовика история Франции есть почти и история Европы, с одним исключением, которое, впрочем, также совершенно удовлетворительно изъясняется и подтверждает собою общее правило. Все, в чем Франция не участвовала, составляет частное явление жизни отдельных европейских государств; все же истинно общеевропейское (хотя и не всемирно-человеческое, как его любят величать) есть непременно и по преимуществу явление французское. Можно знать превосходно историю Англии, Италии, Германии и все-таки не знать истории Европы; будучи же знаком с историей Франции, знаешь, в сущности, и всю историю Европы. Франция была всегда камертоном Европы, по тону которого всегда настраивались события жизни прочих европейских народов.
Принятие Хлодовиком христианства по римским формам было внешнею причиною торжества католицизма (тогда еще православного) над арианством и подготовило его господство в Европе. Услуги и защита франкских королей положили основание папской власти. Империя Карла составляет общее зерно, из которого развился тот порядок вещей, который называется европейским. Во время ослабления той части Франкской империи, которая составила собственную Францию, при последних Карловингахv и первых Капетингах, история Европы не представляет никакого общего истинно европейского события, как ни возвеличивают немецкие историки времена Оттонов и Генрихов. Только когда француз по происхождению, папа Урбан II, вняв голосу француза Петра Амиенского, во французском городе Клермонте провозгласил крестовый поход, в котором главнейшее участие приняли французские же короли, вассалы и рыцари, события получают опять общеевропейский характер; и в течение с лишком двух веков это движение сохраняет, за небольшими изъятиями, по преимуществу французский характер. Французами начинаются, французами и оканчиваются крестовые походы. Рыцарство носит на себе характер по преимуществу французский – французское рыцарство служит во всем примером и образцом для других народов. Государственной централизации, союзу королей с общинами, всей борьбе против феодализма подает пример Франция и ранее других государств ее оканчивает. Так называемое Возрождение, хотя и происходит из Италии, но получает общее значение, пройдя через французскую переработку. Наступает Реформация – и здесь является то исключение, о котором я говорил. Первая роль бесспорно принадлежит тут Германии; но потому-то и явление это не имеет общеевропейского характера, а ограничивается собственно кругом народов немецкого корня и издает лишь слабые отзвуки в странах романских, из которых, однако же, движение это всего сильнее проявляется во Франции. Первый толчок к тем политическим отношениям, которые известны под именем политического равновесия государств, дает Франция. Когда улегается буря Реформации, вся политическая жизнь Европы вращается около Людовика XIV. Придворный этикет, вся внешняя обстановка цивилизации, моды с этого времени и до наших дней устанавливаются Францией. Французский язык делается языком дипломатическим и общественным для всей Европы, вытесняя язык латинский. Французская литература становится образцом для всей Европы – и это тем удивительнее, что не оправдывает этого преобладания своим внутренним достоинством. Она получает перевес даже в таких странах, как Англия, имевшая уже Шекспира и Мильтона, как Италия, имевшая Данта, как Испания, имевшая Сервантеса и Кальдерона, – литературы которых бесконечно превосходят своим внутренним достоинством и значением литературу французскую (я разумею одну изящную словесность). Когда французская литература изменяет свой псевдоклассический характер на философский, то и это новое направление не только сохраняет, но еще усиливает ее господство. Вольтер представляет пример небывалого прежде и не повторявшегося после литературного владычества над общественным мнением. Самые пороки французского общества имеют заразительную силу. Между тем как разврат английского общества при Карле II ограничивается Англией – разврат регентства и времени Людовика XV сообщается всей Европе. Так же точно французкая революция (несмотря на то, что по действительной пользе, ею принесенной, далеко уступает революции английской) воспламеняет всю Европу. Наполеон I еще в сильнейшей степени, нежели Людовик XIV, составляет центр политической жизни Европы в течение 15 лет. Побежденная Франция возвращает себе господство своею политическою трибуною и новым направлением своей литературы, хотя сама заимствовала его от Германии и Англии и хотя там это направление принесло несравненно совершеннейшие плоды. Июльская революция производит ряд подобных ей вспышек на всем материке, и еще сильнейшее влияние оказывает революция 1848 года; и как прежде философская и политическая пропаганда, так теперь пропаганда социалистическая из Франции волнует всю Европу. Наконец, Наполеон III в третий раз делает Францию центром политической жизни Европы, дает ей тон и направление.
Такое значение Франции весьма понятно. Французский народ представляет собою полнейшее слияние обоих этнографических элементов, образующих европейский культурно-исторический тип, – есть результат их взаимного проникновения. Следовательно, все, что волнует Францию, все, что идет из нее, имеет по необходимости отголосок, как нечто свое, родное, и в германском и в романском мире, между тем как эти миры с трудом действуют непосредственно друг на друга, как слишком разнородные, а все ими выработанное передают через посредство Франции; и только во французской переработке становится добытое ими общеевропейским. Такая взаимная нейтрализация германского и романского элементов во французском народе составляет причину того, что все произведения его менее оригинальны, имеют меньшее внутреннее достоинство, нежели произведения гения германских или романских народов, более сохранивших свою своеобразность и самобытность. Единственное исключение составляет положительная наука природы, в чем французы по меньшей мере никому не уступят. Но эта наука и есть явление европейское по преимуществу – самый характеристический плод европейского культурного типа развития: неудивительно, что истинный (нормальный) представитель Европы – Франция – занимает именно в этом отношении такое высокое место. Все национально-французское сравнительно слабо, ибо носит на себе какой-то характер средней величины, но зато имеет оно в сильнейшей степени свойство распространяться на всю область европейской культуры. Поэтому и то внутреннее противоречие, которое проявилось в политической полноправности и в экономическом илотизме низших слоев европейского общества (только вполовину вышедших из той зависимости, которая на них была наложена при самом основании европейского порядка вещей, и не могущих вполне из нее выйти, не разрушив самого этого порядка), необходимо должно было прежде всего выказаться во Франции, но так же необходимо должно распространиться и на всю остальную Европу.
Те же причины должны непременно произвести то же действие, и распространение это сильно заметно уже и в других странах, далее подвинувшихся по пути политического движения. В Англии означенное противоречие само по себе гораздо сильнее, чем во Франции, и если не в той еще степени созрело, не дошло еще до кризиса, то вследствие лишь особых благоприятных обстоятельств:
1. Во-первых, вследствие счастливого отсутствия строгой логической последовательности в умственном складе англичан, заботящихся более о практичности, чем о логичности своей деятельности. У них – на все компромиссы, которых ни французы (на деле), ни немцы (в теории) не терпят. Лучший пример представляет английская религиозная реформа, которая остановилась на полпути. Взяв достаточно из протестантства, чтобы освободиться от папской власти, англичане заменили ее непогрешимостью государства в делах церкви (что, конечно, уже верх нелепости), но на практике избавились от ее последствий новою непоследовательностью, придав этой непогрешимости, этому главенству государства чисто формальный характер, а на деле допустив полную религиозную свободу. Свои претензии на вселенское значение своей церкви основали англичане на чисто внешнем апостольском преемстве, будто бы существующем в их епископстве, – не обратив внимания на то, что, признав католицизм (через посредство которого это преемство передалось англиканской церкви) ересью, они признали существование бездны, через которую передача истинно апостольского преемства совершенно невозможна. Но счастливый дар принесения логической последовательности в жертву практической полезности есть все-таки только паллиатив. И вот англиканская церковь, не чувствуя под собою почвы, разделяется на потоки, стремящиеся или далее в бездну последовательного протестантизма, или обратно в ложь католицизма, или даже (тонкою струею) к истине православия. Потоки все более и более удаляются от общего их центра, вероятно, совсем от него и друг от друга оторвутся, и, зная английские порядки, можно надеяться, что когда-нибудь придется увидеть курьезное зрелище господствующей государственной церкви, у которой (как у армии на мирном положении) останутся только одни кадры епископов, деканов, викариев и т. п., с огромными материальными средствами, но вовсе без стада.
Эта же непоследовательность позволяет Англии медленно идти по пути парламентской реформы, дозволяет знаменитому Маколею употреблять все свое старание, чтобы доставить победу этой реформе, ведущей английскую конституцию по скользкой наклонной плоскости демократизма, – при полной уверенности, что продолжение ее в том же духе приведет к коммунизму или военному деспотизму. Англичане надеются, что для них история остановит логическую последовательность своего развития, как солнце остановило путь свой для Иисуса Навина. Но вот с небольшим через тридцать лет приходится уже делать новый шаг по пути к коммунизму или цесаризму. Много ли пройдет лет, когда придется, волею или неволею, шагнуть еще раз? Как ни упирайся, а который-нибудь из этих шагов приведет-таки к пугавшему Маколея страшилищу.
2. Особым счастливым для Англии обстоятельством должно считать, что самая радикальная, самая последовательная часть ее народонаселения, в лице пуритан, заблагорассудила удалиться за океан для скорейшего осуществления своих идеалов. Это отвлечение демократических элементов надолго обезопасило Англию.
3. Обладание Индией, доставляющее Англии огромную массу богатств (служащих как к поддержанию ее промышленного и торгового движения, так и к наделению местами, приносящими большое жалованье, младших сыновей аристократии), заглаживает многие недостатки английского общественного устройства и придает искусственную силу аристократическому элементу в его борьбе с прочими классами. Такое же действие имеет и устройство английской церкви.
4. Но самый действительный паллиатив – ненормальное сосредоточение в руках Англии всемирной торговли. Масса богатств, приливающая через нее к Англии, составляет как бы масло, обильно смазывающее все оси, валы, винты и шестерни английской общественной машины, и предотвращает слишком сильное трение, от которого они должны бы раскалиться или сломаться. Выгоды, извлекаемые Англией из этого сосредоточения в ее руках всемирной торговли, неисчислимы. Что получает она за фрахты от иностранных потребителей продуктов, не только не добытых на почве Англии, но даже и не переработанных английским трудом? Что получает за комиссию всемирного торгового посредничества? Что, наконец, за обработку сырых произведений, которые могли бы обрабатывать сами те народы, в области которых они добываются, или те, которые потребляют эти произведения в обработанном виде? Распределение богатств происходит в Англии весьма неравномерно, но масса богатств так велика, что все еще порядочная доля приходится на неимущие классы.
Такое положение дел нельзя не считать ненормальным, хотя оно и естественно, точно так как и много других монополий хотя и образовались естественным путем, но тем не менее все-таки ненормальны. Сосредоточение всемирной торговли, обусловливающее и мануфактурное развитие Англии, естественно потому, что составляет результат многих благоприятных условий, в которых она находится, а главное – ее островного положения, которое от самых времен Вильгельма Завоевателя ограждало ее от вторжений неприятельских и давало возможность скопляться капиталам. То же островное положение развило английский флот, торговый и военный, так что этот последний, во время войны с другими морскими державами (как, например, во время войны за наследство испанского и австрийского престолов, во время войны Семилетней и войн наполеоновских), несколько раз уничтожал торговлю и отнимал колонии Голландии, Франции и Испании и тем обеспечивал преобладание Англии в торговом, а косвенно и в мануфактурном отношении. Но тем не менее положение это ненормально, потому что нормальный ход торговли и промышленности заключался бы в том, чтобы каждое государство производило у себя все, что с выгодою может производить, само обработывало бы свои сырые произведения – и лишь излишек их выменивало на то, чего само по климатическим и другим условиям производить не может, но выменивало бы не иначе как непосредственно из первых рук. Такое нормальное положение всемирной торговли и промышленности, которое Наполеонова континентальная система хотела породить искусственно и насильственно для ослабления Англии, неминуемо должно наступить путем естественного промышленного развития, если торговая политика государств сумеет с пользою и уместно применять оба средства, находящиеся для этого в их руках: поощрение соперничества свободною торговлей и обеспечение внутреннего сбыта покровительством там, где по слабости еще промышленных сил соперничество было бы гибельно. И Генуя, и Венеция пользовались в свое время естественною, но ненормальною торговою монополией; она была отнята у них открытием морских путей, расширением торгового мореплавания за пределы Средиземного моря и промышленным развитием других стран. Более благоприятное положение Англии отняло эту естественную, но ненормальную монополию у Голландии. Неужели она вечно сохранится в руках Англии? Уже прорытие Суэзского перешейка повлечет за собой непременно следствие, обратное открытию морского пути вокруг Африки, и отчасти повернет всемирную торговлю на старые пути, по отношению к которым положение многих стран выгоднее Англии.
С ослаблением действия всех перечисленных паллиативов, логическое развитие противоположности между демократическими стремлениями (в области политической) и аристократическим устройством общественно-экономического порядка должно неминуемо повести и в Англии к тому кризису, который, по-видимому, наступил уже для Франции.
Но на деле и для Франции грозный момент кризиса еще не настал; мы видели только его предвестников. В течение веков, в которые Европа последовательно освобождалась от трех гнетов, наложенных на нее при самом ее нарождении (гнета схоластики, гнета религиозного деспотизма и гнета феодализма), незаметно сковывалась и опутывала собою ее народы новая цепь, налагался новый гнет гнет отвлеченного государства на живые национальности. Когда закладывались основы европейского общества, различные народности, составляющие Европу, еще не образовались; государства, современные этому порядку вещей, имели по необходимости временный, провизуарный характер. Все германские и романские племена in statu nascendivi объединялись принципом божественного государства, служившего продолжением римского предания и осуществленного Карлом Великим, а потом принципом иерархического единства, осуществленного Григорием VII. Кроме того, связывались они сетью общеевропейской аристократии, так как владения вассалов империи Карла не совпадали с границами тех государств, или – правильнее сказать – тех уделов, на которые она распалась. Этот общий европейский характер аристократии поддерживался и после обособления европейского дворянства по национальностям институтом рыцарства. Общее всем европейским народам предприятие крестовых походов также поддержало это единство. Между тем происходил медленный этнографический процесс образования отдельных национальностей из племенного хаоса, последовавшего за переселением народов.
Весьма естественно, что результаты этого процесса долго оставались незаметными и незамеченными, что в сравнении с поименованными объединявшими началами, казавшимися началами высшего порядка, этим, вновь народившимся, национальным различиям не придавалось большого значения. Что значили в самом деле особенности языка, быта, народных представлений каких-нибудь виленей в сравнении с единством церкви, империи, рыцарства! Здесь уместно будет заметить еще одно различие между миром германо-романским и миром славянским. Между тем как единство первого коренится в сверху наложенных (так сказать, соединительных) обручах иерархии церковной и гражданской, в аристократическом институте рыцарства, а народ все более и более обособляется, единство второго коренится во внутреннем, сначала инстинктивно чувствуемом, но становящимся все более и более сознательным сродстве народных масс, искусственно разделенных историческими случайностями, интригами католического духовенства, беззаконным шляхетским честолюбием.
Но с течением времени и власть иерархии, и понятие об империи как о продолжении римского всемирного государства, и всеевропейское рыцарство исчезают или теряют свое значение; сознание же национальности как государственного принципа еще не выясняется. Даже в последнее время идея политической свободы получает космополитическую окраску. Очевидно, что при таком положении династические права получают преобладающее значение, и единственным противовесом им служит понятие о равновесии частей, которое должно противодействовать случайному скоплению территорий с их населениями в руках одного монарха (как это, например, случилось при императоре Карле V). Но это равновесие нисколько не служит к исправлению этого искусственного, случайного порядка вещей. Как принцип династического наследства совокупляет самое разнородное, так принцип равновесия раздробляет самое сродное, режет по живому. Таким образом, во второй период гармонического развития культурных европейских сил, после окончания тридцатилетней войны, на место идеи божественного государства Карла Великого, на место идеи сюзеренства наместника Иисуса Христа над мирскими властями, выступает на первый план идея отвлеченного государства. Конгрессы суть ее соборы, дипломаты – ее жрецы, политическое равновесие – ее регулятивное начало. Во имя ее произносит Людовик XIV свое знаменитое "l'etat c'est moi" vii. Но как в области наук искусственная система иногда совпадает с естественным порядком, изображением которого должна служить система, так и в искусственной политической системе основанное на отвлеченном принципе значение государств может иногда совпасть (под влиянием преобладающей силы естественных условий) с естественным значением их, основанным на начале национальности. Таким образом, Франция была и при Людовике XIV (как прежде, как и теперь) государством вполне естественным, национальным. Но не везде было столь счастливое совпадение, и противоположный Франции случай представляет государство Австрийское. Между этими двумя крайностями существовало множество промежуточных степеней. Сознания значения национальности как коренного начала, на котором должно основываться государство, достигла Европа только в XIX столетии.
Столетний период – век, как я уже заметил, имеет самым очевидным образом существенное значение в ходе развития Европы, по крайней мере, в последнее время ее истории; но преобладающий характер века обозначается ясно не ранее его половины, по хронологическому летосчислению. Конечно, зарождение нового направления заметно гораздо ранее; но между многими сторонами, в которых обнаруживается общественная жизнь, трудно бывает угадать, какая именно из этих сторон, какое из этих направлений получит тот преобладающий характер, которым век будет запечатлен. Так, только с половины XV столетия книгопечатание, морские открытия португальцев, расселение византийских ученых по взятии Константинополя, а также ослабление феодализма усилившеюся монархическою властью начинают то умственное движение и ту практическую деятельность, которые характеризуют переход к так называемой новой истории. Это век Возрождения более чем в одном обыкновенно разумеемом смысле. С половины XIV столетия религиозные интересы охватывают всю Европу, и реформационные бури улегаются окончательно только к половине следующего столетия (1648 год). С половины XVII века до половины XVIII продолжается собственно то время, которое понимают под именем века Людовика XIV. Век революции с возбужденными ею реакциями, реставрациями и новыми победами политической революции продолжается до половины XIX столетия. До этого времени и относительно XIX века трудно было сказать, какая из разнообразных сторон общественного движения наложит свою печать, с которою он перейдет в потомство.
Сильное развитие умозрительного идеально-философского направления в Германии, в противоположность материалистическому направлению XVIII века, заставляло некоторых думать, что век наш заслужит имя философского. Но уже с сороковых годов положительная наука получила несомненное преобладание, и развивающимся материализмом он не уступит своему предшественнику. Однако же признать положительно-научное направление преобладающим характером XIX века потому нельзя, что оно не исключительно ему свойственно, а составляет вообще характер европейской науки, и века Галилея, Бэкона, Ньютона, Лавуазье были не менее положительны в этом смысле. Нельзя также и потому, что именно в течение значительной части XIX века наука отклонилась было от этого направления. Развитие промышленности с большим правом может характеризовать наш век, но и в этом отношении он продолжает лишь общее направление последних столетий европейской жизни. Притом торговая и колониальная политика – следовательно, интересы также материальные – играли преобладающую роль и в прежние периоды европейской истории. Наконец, казалось, что вопросы социально-экономические возьмут верх как в области теории, так и в направлении, которое примут народные движения, и к концу сороковых годов это, казалось, уже и начало осуществляться. Ко всеобщему ужасу, казалось, наступал страшный кризис. Но с того же времени выяснилось, что пора еще не пришла. Умы получили как бы другое направление, но перемена была только кажущаяся. Направление, сделавшееся господствующим, началось гораздо ранее, его только мало примечали; под влиянием идей другого порядка смешивали умышленно и неумышленно национальные движения – с движениями политическими. На деле же эти национальные движения были господствующим явлением деятельной жизни народов с самого начала столетия.
Толчок, который довел национальный вопрос до сознания европейских народов, дан был Наполеоном I. Побуждаемый как честолюбием, так и роковым положением, в которое он был поставлен, от победы к победе дошел он до восстановления империи Карла Великого. Но через 1000 лет после Карла народы, входившие в состав его монархии, уже вполне обособились в национальные группы. Те принципы объединения, которыми обладал Карл, уже давно перестали существовать; новый же принцип политической свободы, будто бы представляемый Наполеоном, можно разве только в шутку подкладывать в основу здания, воздвигавшегося французским императором. Следовательно, вместо нового объединения народов Европы предприятия Наполеона могли только заставить их сильнее почувствовать свои национальные различия и свои национальные сродства. Где Наполеон имел дело с политическим телом, основанным на отвлеченном государственном принципе, там победа была легка. Одержав своим военным искусством стратегический и тактический перевес над противником, ему уже не оставалось ничего более преодолевать. Но не так легко решалась победа там, где ему приходилось иметь дело с живыми народными единицами, хотя бы и столь малосильными, как Испания. С Испании и началось национальное движение в отпор французскому завоевателю. В 1809 году была первая вспышка германского национального духа, обратившаяся в 1813 году в сильное народное движение. Русское народное движение 1812 года не было собственно пробуждением народного духа, потому что в русском народе он никогда и не спал в национально-политическом отношении. Народное восстание в Сербии падает также на первые годы нашего столетия. После замирения Венский конгресс так же мало или еще меньше обращал внимание на национальность, чем его предшественник – Вестфальский конгресс, и, возбуждая против себя реакцию, так же содействовал сознанию начала народности. Итальянское движение, начавшееся с двадцатых годов, хотя и было окрашено цветом политических революций, но, в сущности, было движением национальным и, продолжаясь с небольшими промежутками до нашего времени, привело к единству и к политической самобытности итальянского народа. Греческое восстание заняло собою почти все третье десятилетие XIX века и недавно возобновилось в Крите. Только злонамеренность могла смешивать это движение с политическими революциями. Бельгийская революция имела существенно национальный характер. Подобно тому, как при господстве какой-либо эпидемии и все прочие болезни принимают под ее влиянием особый, этой эпидемии свойственный характер, так и оба ксендзо-шляхетские польские мятежи приняли национальную же окраску, – хотя по существу своему имели (как и все польское) противународный характер. Восточная война была ведена западными державами против национальной политики России по отношению к народам Балканского полуострова, а война итальянская – в помощь национальной политики Пьемонта. Война шлезвиг-гольштейнская и последняя прусско-австрийская также имели своей целью интересы немецкой народности и послужили увенчанием германского движения, имевшего с 1848 и даже с 1813 года постоянно национальный характер, который везде одерживает верх там, где приходит в столкновение с интересами политической свободы, чего не могут понять только отвлеченные демократы вроде Якоби. То же самое замечается и в Италии. Все движения мадьярские преисполнены национального духа и из него только и происходят; временная примесь политически-революционного элемента была только случайностью, которая не имела на своей стороне народных симпатий. Славянское движение, начавшееся с двадцатых годов в области мысли и науки, почти не имеет в себе примеси политической, и предмет его – исключительно интересы народности. Под влиянием национальной же идеи предпринял Наполеон III свою неудавшуюся мексиканскую экспедицию.
Зоркий глаз Наполеона III заметил существенно национальный характер всех стремлений XIX века, и искусная рука его воспользовалась им для своих целей, т. е. для отвлечения умов от вопроса социального. Цель эта была достигнута, опасность отклонена на время, – пока ряд движений в духе народности не довершит своего круга, пока возбужденные ими столкновения, которые надолго привлекут к себе внимание народов, не выкажут всех своих последствий, конечно, и не подозреваемых Наполеоном III в то время, когда он провозглашал новый политический принцип. В мыслях Наполеона этот новый принцип был, конечно, только предлогом для достижения личных целей. Он надеялся им управлять по своей воле и, кроме отвлечения народного внимания от вопросов, казавшихся ему более опасными, думал извлечь из него и другие побочные выгоды. Как бы ни были эгоистичны, неискренни, недальновидны и, пожалуй, мелочны расчеты, которыми руководствовался повелитель Франции, провозглашая национальность высшим политическим принципом, он заслуживает полной благодарности уже за одно это провозглашение, выведшее это начало из-под спуда (где его смешивали с разными подпольными революционными махинациями) на свет Божий.
Обоим Наполеонам суждено было, сознательно или бессознательно, выдвинуть на первый план вопрос о политическом значении народности, – хотя Франции и при втором Наполеоне, вероятно, принесет он столь же мало пользы, как и при первом. С точки зрения французских интересов нельзя не отдать справедливости критике Тьера. Франция пользуется тою выгодою, что, будучи государством вполне национальным, она в то же время признается всеобщим сознанием европейских государств, во всем объеме своем, необходимым членом системы, основанной на начале политического равновесия. Очевидно, что для французского политика необходимо опереться на то из этих начал, которое обещает ему больше выгод. Опираясь на политическое равновесие, Франция, конечно, могла бы препятствовать как объединению Италии, так и объединению Германии, сама же если ничего не приобретала, то ничего и не теряла. Опираясь на принцип национальности, она, правда, приобрела Савойю и может иметь притязание на французскую часть Бельгии и, пожалуй, Швейцарии, но зато должна внутренне сознаться, что приобрела вопреки этому праву Ниццу и так же точно вопреки ему владеет Корсикой. Но если даже оставить это последнее обстоятельство без внимания, не очевидно ли, что небольшие округления французской территории не могут идти в сравнение с теми невыгодами, которые представляет для нее объединение Германии, угрожающее сосредоточением 45 миллионов в одно государственное целое, на совершенно точном основании принципа национальности. Мало того, так как ведь с европейской точки зрения за славянами не признается никакой правоспособности, то немецкое государство может возрасти до 55 миллионов присоединением всей не венгерской Австрии, на что некоторые ораторы Северо-Германского сейма и изъявляли уже надежды. Наконец, в восточном вопросе принцип национальности ставит Францию в самое возмутительное противоречие с самой собою.
Чтобы отчасти нейтрализовать те невыгодные последствия, которые принцип национальности мог бы иметь для Франции, придали ему мелочной характер, придумав странный и совершенно нелепый способ его применения – посредством всеобщей подачи голосов. В самом деле, всякая подача голосов предполагает подчинение воли меньшинства – воле большинства. На каком же это основании? Очевидно, на таком, что выше того интереса, в котором выказывается противуположность большинства и меньшинства, существует другой интерес, или, по крайней мере, предполагается существование высшего интереса, относительно которого большинство и меньшинство между собою согласны, и это-то согласие по высшему интересу, имеющему большее значение, чем оказавшееся разногласие, заставляет меньшинство подчиняться большинству, если бы даже последнее не имело принудительной силы на своей стороне. Французский народ избирал президента республики: большинство выбрало Наполеона; довольно значительное меньшинство подало голоса в пользу Ламартина, Кавеньяка и Ледрю-Роллена. На каком же основании эти поклонники различных республик (сантиментальной, идеальной и социальной) подчинились республике бонапартистской, очевидно, маскировавшей собою империю? Они подчинились потому, что приверженцы их считали выше всего – начало единства Франции, и так как, не нарушив его, нельзя было не подчиниться решению большинства, то ему и покорились добровольно. При выборе Линкольна в Соединенных Штатах оказалось противное этому явление. Та система, которую представлял собою Линкольн, была южанам более противна, чем самое распадение Союза, и они восстали. Тут не было высшего принципа, соединявшего меньшинство с большинством, и оно не подчинилось последнему, надеясь на свои силы. Но какое же это высшее начало, которое при подаче голосов о национальной судьбе какой-либо страны должно одинаково признавать и большинство, и меньшинство? Оно заключается не в чем ином, как в совершенно произвольном предрешении вопроса о том, что призванная к подаче голосов страна составляет неразделимое и нераздробимое целое. У Савойи спрашивают, желает ли она принадлежать к Италии или Франции. Но сама Савойя, неизвестно почему, считается каким-то неделимым политическим атомом. Очевидно, что результат подачи голосов будет зависеть главнейше от того, какие границы наперед будут определены для страны, призываемой выразить свою народную волю. Если бы, например, принять за целое Польшу в границах 1772 года, то не может быть ни малейшего сомнения, что вся она была бы включена в состав Российской Империи; ибо, – не говоря о том, что большинство народа в Царстве Польском подало бы голоса в этом смысле, – одних западных губерний и восточной Галиции было бы достаточно, чтобы перетянуть большинство на русскую сторону. Но можно подыскать такое дробление округов, что значительные части западных губерний пришлось бы отделить от России. Если строго держаться принципа выражения народной воли, пришлось бы учредить немыслимую чересполосицу. С другой стороны, что значит комедия подачи голосов, например в Венеции, в сравнении с пятидесятилетним непрерывным заявлением, что она хочет принадлежать Италии? Народность не есть только право, но и обязанность. Один народ не только может, но должен составлять одно государство. Какая же еще нужна тут подача голосов?
Итак, ход исторического воспитания европейских народов и свойства пройденной ими школы зависимости имели тот результат, что хотя эти народы и не утратили тех нравственных свойств, которые делают их способными заменить первобытную племенную волю гражданскою свободою, но все же имели несчастие, пройдя через феодализм, по большей части утратить необходимую для этой свободы почву – право на землю, на которой живут. Они отвоевали в полном объеме свои личные права от своих завоевателей, но земля осталась во власти этих последних; а это противоречие неизбежно ведет к такому столкновению, которое грозит всеобщею гибелью и разрушением. Лишившись материальной основы гражданской свободы, они с этим вместе лишились и нравственной основы как этой свободы, так и вообще всей жизни, утвердив свои религиозные верования или на хрупком и гнилом столбе папской непогрешимости, или на личном произволе протестантства. Следствия этой религиозной лжи развиваются непрерывно и неудержимо, но еще не дошли до крайних своих пределов в общем сознании народов; следствия же противоречия в области политической уже выказались в первом столкновении, но дальнейшее его развитие было предотвращено отклонением умов к вопросам национальным. Эти национальные задачи на западной, европейской почве сами по себе не имеют большого значения и далеко уступают в важности прочим задачам (научной, религиозной, политической, общественно-экономической), вырабатывавшимся историей романо-германских народов; они даже почти развили все свое содержание и скоро должны были бы уступить место Другим сторонам проявления общественной жизни, но истинная важность их заключается в том, что в них лежит узел, связывающий мир европейский с миром славянским, – узел, чреватый событиями, которым на долгое время суждено запечатлеть и определить собою характер истории обоих сталкивающихся культурно-исторических типов: романо-германского и славянского.
Все политические события, проистекавшие из других сторон европейского развития, не имели прямого отношения к славянам. В вопросе научном, в освобождении мысли от угнетавшего ее авторитета, славяне не принимали деятельного, активного участия. Результаты этого движения идут и должны идти еще в большей степени в пользу славян (как и всех вообще народов), но не иначе как и те результаты, которые достались в наследство от греков и римлян. Вопрос религиозный до огромного большинства славян не касался вовсе; те же, которые были в него, по несчастью, впутаны, – имели в нем лишь участие пассивное, были угнетаемы, стесняемы, насильственно лишаемы истины, им всем вначале преподанной. Единственное активное участие славян в религиозной жизни Европы великое гуситское движение – было направлено к отрешению от европейского понимания веры, было стремлением к возвращению в православие. Вмешательство славянского мира в политическую борьбу Европы было также или невольное, как для народов Австрии, или хотя и вольное, но основанное на недоразумении, как для России. Буря французской революции вызвала продолжительное (и имевшее решительное влияние) участие России. Но с чисто русской и славянской точки зрения можно только пожалеть о громадных усилиях, сделанных Россией для направления в известном смысле этой борьбы, которая, в сущности, так же мало касалась России, как и революция тайпингов в Китае, и не должна была бы вызвать ни так называемых консервативных, ни так называемых прогрессивных инстинктов и симпатий России, – как к делу, для нее совершенно безразличному. Остается только жалеть, что эти громадные усилия не были (в столь удобное время) обращены на решение вопросов чисто славянских, как Тильзитский мир представлял к тому полную возможность. Конечно, так представляется вопрос с чисто славянской точки зрения. Вмешательство России было, конечно, необходимо с общей исторической точки зрения, которой Россия и подчинилась. Как природа, так и история извлекают всевозможные результаты из каждой созданной ими формы. Европе предстояло еще совершить обширный цикл развития, правильности которого преобладание Франции противупоставляло преграды, и Россия была призвана освободить от него Европу. Роль России была, по-видимому, царственная, но, в сущности, это была лишь роль служебная. Теперь Европа, и именно Франция, провозглашает принцип национальности, который не только не имеет большого значения, но даже вреден для нее, – и тем отплачивает России и славянству, играя по отношению к ним также служебную роль и воображая, что действует сообразно с своими собственными интересами.
Поэтому вопрос о национальностях (начавший теперь занимать первое место в жизни и деятельности народов и связывающий миры романо-германский и славянский) составит самый естественный переход к тем особенностям исторического воспитания, которое получила Россия во время сложения ее государственного строя, – к особенностям тех форм зависимости, которым подвергался русский народ при переходе от племенной воли к гражданской свободе, в пользование которой и он начинает вступать.
Первый толчок, положивший начало тысячелетнему процессу образования Русского государства, был сообщен славянским племенам, рассеянным по пространству нынешней России, призванием варягов. Самый факт призвания, заменивший для России завоевание, существенно важный для психологической характеристики славянства, в занимающем нас теперь отношении не имеет большого значения. И англосаксы были призваны британцами для защиты их от набегов пиктов и скоттов; со всем тем, однако же, порядок вещей, введенный первыми в Англии, ничем существенным не отличается от того, который был введен в других европейских странах, и призвание в этом случае по своим последствиям было равносильно завоеванию. Это, конечно, могло бы случиться и с русскими славянами, если бы пришельцы, призванные для избавления от внутренних смут, были многочисленнее. Но, по счастью, призванное племя было малочисленно, как это доказывается уже тем, что до сих пор существует возможность спорить о том, кто такие были варяги. Если бы их численность была значительнее, то они не могли бы почти бесследно распуститься в массе славянского народонаселения, так что уже внук Рюрика носит славянское имя, а правнук его, Владимир, сделался в народном понятии типом чисто славянского характера. Если бы и не осталось никаких летописных известий о том, кто были англы, саксы, франки или норманны Вильгельма Завоевателя, то вопрос этот подлежал бы бесспорному решению на основании одного изучения языка и учреждений, в которых отпечатался характер национальностей названных завоевателей. Эта-то малочисленность варягов, даже помимо их призвания, не позволила им внести в Россию того порядка вещей, который в других местах был результатом преобладания народности господствующей над народностью подчиненною. Поэтому варяги послужили только закваскою, дрожжами, пробудившими государственное движение в массе славян, живших еще одною этнографическою, племенною жизнью; но не могли положить основания ни феодализму, ни другой какой-либо форме зависимости одного народа от другого. Между первым толчком, сообщившим государственное направление жизни русским славянам, и между германским завоеванием, положившим начало европейской истории, существует (если мне позволено будет сделать это сравнение) то же отношение, как между оспою прививною и оспою натуральною. Последняя, действуя сильно на организм, производит в нем органический переворот и большею частью, даже при счастливом исходе, оставляет за собою на всю жизнь сохраняемые следы. Она проводит глубокие борозды по лицу, искажает его, уродует и нередко поражает зрение и другие существенно важные органы. Оспа прививная, напротив того, имеет лишь одни благодетельные последствия натуральной, охраняет организм от будущей заразы, но не искажает, не уродует его. С другой стороны, однако же, и охранение, ею доставляемое на будущее время, не столь действительно, как то, которое дает оспа натуральная. Действуя слабее, прививная оспа, чтобы сохранить свою действительность, должна время от времени повторяться. Первобытная государственность России, лишенная помощи феодализма, или не могла бы сообщаться из Новгорода и Киева обширным странам, населенным славянскими и финскими народами, племенная воля которых находилась под охраною необозримого пространства лесов, болот и степей; или между обширными окраинами и небольшим ядром должно бы установиться отношение метрополии к колониям, род данничества, в котором исчезла бы равноправность всех частей России по отношению к правительственному центру. Этому недостатку пособила удельная система. Посредством ее, с одной стороны, распространилась государственность, с другой – каждой части сохранена была равноправность как особому самостоятельному княжеству. Этот процесс можно уподобить так называемому физиологическому процессу проборождения, которым сообщается оплодотворяющая сила всему содержанию желтка. Взаимные отношения членов княжеского дома сохранили связь частей государства; но с умножением княжеского рода, с ослаблением связи между его членами в последовательности поколений, одного великокняжеского центра становилось недостаточно. Не только увеличивалось число княжений, но по мере этого увеличения образовывались и новые великокняжеские центры. Процесс этот не успел достигнуть своих последних пределов; но, продолжая его умственно, невольно приходишь к тому заключению, что он мог иметь только два исхода. Если бы государственный элемент, выражавшийся князьями и их дружиною, получил полное преобладание, то удельной системе предстояло переродиться в настоящий феодализм, в крайнее разложение, пример которого представляет средневековая Германия, но без объединяющей власти императора и папы; народная свобода погибла бы под гнетом мелких тиранов. При преобладании же народного племенного начала, как это и было в России, самой государственности предстояла гибель через обращение князей в мелких племенных вождей, без всякой между собою связи; народная воля была бы спасена, но племена не слились бы в один народ под охраною одного государства. Во избежание этого был необходим новый прием государственности, и он был дан России нашествием татар.
Сверх призвания варягов, заменившего собою западное завоевание, призвания, которое оказалось слишком слабым, дабы навсегда сообщить государственный характер русской жизни, – оказалась надобность в другой форме зависимости – в данничестве. Но и данничество это имело тот же слабый прививной характер, как и варяжское призвание. Когда читаем описания татарского нашествия, оно кажется нам ужасным, сокрушительным. Оно, без сомнения, и было таковым для огромного числа отдельных лиц, терявших от него жизнь, честь, имущество, но для целого народа как существа коллективного и татарское данничество должно почитаться очень легкою формою зависимости. Татарские набеги были тяжелы и опустошительны, но татарская власть была легка сравнительно с примерами данничества, которые представляет нам история (например, сравнительно с данничеством греков и славян в Турции). Степень культуры, образ жизни оседлых русских славян и татарских кочевников были столь различны, что не только смешение между ними, но даже всякая власть последних над первыми не могла глубоко проникать, должна была держаться одной поверхности. Этому способствовал характер местности, который дозволил нашим завоевателей сохранить свой привычный и любезный образ жизни в степях задонских и заволжских. Вся эта буря прошла бы даже, может быть, почти бесследно (как без постоянного вреда, так и без постоянной пользы), если бы гений зарождавшейся Москвы не умел приспособиться к обстоятельствам и извлечь всей выгоды из отношений между покорителями и покоренными. Видя невозможность противиться силе и сознавая необходимость предотвращать опустошительные набеги своевременной уплатою дани, покоренные должны были ввести более строгие формы народной зависимости по отношению к государству. Дань, подать составляет всегда для народа, не постигающего ее необходимости, эмблему наложенной на него зависимости, главную причину вражды его к государственной власти. Он противится ей, сколько может; нужна сила, чтобы принудить его к уплате. Чтобы оградить себя от излишних поборов, народ требует представительства в той или другой форме, ожидая, что, разделяя его интересы, она не разрешит никакого побора, который не оправдался бы самою существенною необходимостью. Московские князья имели ту выгоду на своей стороне, что вся ненавистная сторона мытарства падала на орду, – орда же составляла ту силу, которая одною угрозою заставляла народ платить дань. Москва являлась если не избавительницею, то облегчительницею той тягости, которую заставляло нести народ иноплеменное иго. Кроме самого понятия о государственной власти (коренящегося в духе славянских народов), в этом посредничестве московских князей, избавлявших народ от прямого отношения к татарам, кроется, без сомнения, то полное доверенности и любви чувство, которое русский народ сохраняет к своим государям. Таким образом, московские князья, а потом цари совместили в себе всю полноту власти, которую завоевание вручило татарам, оставив на долю этих последних то, что всякая власть заключает в себе тягостного для народа – особенно для народа, не привыкшего еще к гражданскому порядку и сохранившего все предания племенной воли. Московские государи, так сказать, играли роль матери семейства, которая хотя и настаивает на исполнении воли строгого отца, но вместе с тем избавляет от его гнева, и потому столько же пользуется авторитетом власти над своими детьми, сколько и нежною их любовью.
Но когда иноплеменное иго было свергнуто, страшилище, заставлявшее безропотно сносить всю тягость государственной власти, исчезло, а с ним исчезла и сама сила, посредством которой московские государи проводили в русский народ государственное объединение. Ее надо было обресть в собственных средствах. Таких средств было очень мало, а препятствий, которые надлежало преодолеть, очень много. Главное препятствие опять-таки составляли пространство и природа русской области. Какая нужда подчиняться суровым требованиям государственного порядка, личной службы, денежным уплатам, когда леса представляли такие непроницаемые убежища, что даже в наши дни, от времени до времени, открываются целые поселения, успевшие скрыться в них от зоркого глаза исправников и становых; когда обширные степи, очищенные от могущественных хищников, представляли столько раздолья и столько свободы; когда реки и моря с беспримерным обилием рыбы доставляли легкое пропитание и даже прибыльный промысел. Какие же были средства у государства без постоянного войска, без многочисленной армии чиновников, без организованной феодальной иерархии и при малом развитии промышленности, при ничтожной городской деятельности, без денег на то, чтобы создать и содержать войско и администрацию? И действительно, государственность на Руси была еще так слаба, что, как только прекращение старинного царского дома разорвало ту связь любви и привычки, которая образовалась в течение веков, государство рухнуло под слабыми ударами поляков – даже не государства Польского, а отдельных польских шаек. Его восстановил народный дух, никаким правительством не руководимый. 750 лет, протекших от основания Руси до времени Минина, создали единый целый народный организм, связанный нравственно духовною связью, но не успели еще образовать плотного государственного тела. Очевидно, что такое обращение при всякой опасности к самым тайникам народной жизни было слишком рискованно и не могло считаться нормальным порядком вещей. Без этого народного духа всякая государственность есть тлен и прах; но ведь государство затем, главнейше, и существует, чтобы его охранять, – чтобы, будучи оживляемо им, придавать стройность и единство его проявлениям в защите народности. Без этой стройности и единства даже самый бодрый народный дух мог бы оказаться недостаточным для борьбы с силами, более сосредоточенными и лучше направленными, нежели силы Польского государства. Но чем же было придать эту силу государству? При тогдашних обстоятельствах не было другого средства, как закрепление всего народа в крепость государству. Годунов предчувствовал его необходимость, Петр его довершил. Для упрочения Русского государства, – чего не могли довершить ни добровольное призвание иноплеменников, ни насильственно наложенное данничество, имевшие слишком легкий, прививной характер, – надо было прибегнуть к крепостной неволе, т. е. к форме феодализма, опять-таки отличающейся от настоящего самородного феодализма, как искусственно привитая болезнь – от болезни натуральной.
Что крепостное состояние есть форма феодализма – в том обширном смысле, который выше был придан этому слову, – в этом едва ли можно сомневаться, так как оно заключало все существенные его признаки: почти безграничная власть лиц привилегированного сословия над частью народа, под условием несения государственной службы. Хотя и не таково было начало крепостного права на Руси, но таков был характер его, когда оно достигло своего полного развития при Петре. Для нас, на глазах которых крепостное право было отменено и которые видели все неразлучное с ним зло, тягость, налагаемая им на народ, кажется чрезмерною, и трудно даже решиться назвать его легкою формою зависимости. Но все в мире сравнительно, а сравнивать надо только явления однородные, и если сопоставить наше крепостное право с европейским феодализмом, смягченный образчик которого мы можем видеть на латышах и эстах прибалтийских губерний, то, конечно, крепостная зависимость окажется легкою. Одноплеменность и единоверие господ с их крестьянами, а также свойственные русскому характеру мягкость и добродушие смягчали тягость крепостной зависимости во все периоды ее развития, но, кроме этого, каждый из периодов, в которых крепостное право имело особый характер, представлял и особые условия, смягчавшие его тягость. Первым периодом можно считать установление крепостных отношений до окончательного их утверждения введенною Петром ревизией. В это время свободный переход крестьян от помещика к помещику еще не прекратился на деле; кроме того, слабость государственной власти, смуты, занимавшие начало этого периода, были обстоятельствами, не допускавшими развития всей тягости крепостного права. С ревизии, установленной Петром, это изменилось: крестьяне были отданы в полную зависимость помещикам, на которых лежала обязанность безнедоимочной поставки рекрут и уплаты податей, но это, собственно, была тягость, налагаемая государством, а не личным произволом, который почти вовсе не имел возможности проявляться, так как и дворянство было так же точно записано в крепость государству и всю жизнь свою обязано было проводить на службе. С грамоты о вольности дворянства начинается третий период крепостного права, в который оно, собственно, потеряло уже причину своего существования. В теории – обратилось оно в чистое злоупотребление, так как государство получило возможность платить своим слугам и содержать их иначе, нежели предоставляя им право на обязательный труд крестьян; на практике тягость для крестьян также должна была значительно увеличиться после того, как дворяне получили право выходить в отставку и проживать в своих имениях. Но если мы обратим внимание на то, что тогда господствовало еще натуральное хозяйство, что помещики по большей части довольствовались произведениями своего имения, имели большие запасы хлеба (которым за неимением сбыта кормили многочисленную дворню), большие запасы овса (которым кормили лошадей своих соседей, наезжавших к ним гостить по целым неделям), курили свое вино, настаивали его на ягодах из своих садов и лесов, подслащивали эти наливки медом из своих пасек и вообще довольствовались произведениями своего имения, не имея ни возможности, ни потребности выручать с него много денег и покупать на них разные удобства жизни, то увидим, что помещикам не было никакого резона слишком отягощать своих крестьян работою. Дворовые терпели от личного произвола, от вспышек гнева, от жестокости характера или распутства иного помещика, но и это было исключением, а главное – не распространялось на массу крестьянского сословия. Часто даже жестокие владельцы, невыносимые тираны своей дворни, были очень хорошими помещиками для крестьян (как, например, Куролесов в "Семейной хронике" С. Т. Аксакова), чему каждый отыщет в своей памяти не один пример. Последний и самый тяжелый период крепостного права наступил с того времени, как понятия о роскоши и европейском комфорте проникли из столиц в губернии и уезды, а развивающаяся промышленность и торговля заменили натуральное хозяйство денежным. Для всякого продукта непосредственного потребления скоро достигается предел, далее которого в нем не чувствует уже надобности самый расточительный человек; для денег же предела насыщения не существует. Поэтому, несмотря на общее смягчение нравов, на уменьшение примеров дикого произвола, на многие законы, стеснявшие произвол помещиков над подвластными им людьми, самое последнее время существования крепостного права едва ли не было самым тяжелым, как это, впрочем, совершенно основательно указано в самом манифесте, которым объявлялось прекращение крепостной зависимости в России. Потому, кажется мне, я имел право сказать, что и крепостное право – эта русская форма феодализма (точно так же, как призвание варягов – русская форма завоевания, как владычество татар – русская форма данничества), употребленная московскими государями для политической централизации Руси, – имело сравнительно легкий характер.
Исчезло наконец и крепостное право – эти последние подмостки, употребленные при постройке нашей государственности. Русский народ перешел через различные формы зависимости, которые должны были сплотить его в единое тело, отучить от личного племенного эгоизма, приучить к подчинению своей воли высшим, общим целям, – и цели эти достигнуты: государство основалось на незыблемой народной основе; и, однако же, в течение этого тысячелетнего процесса племенной эгоизм не заменился сословным, русский народ, не утратив своих нравственных достоинств, не утратил и вещественной основы для дальнейшего своего развития, ибо сохранил владение землею в несравненно большей степени, нежели какой бы то ни было европейский народ. И не только сохранил он это владение, но и обеспечил его себе на долгие веки общинною формою землевладения. Он вполне приготовлен к принятию гражданской свободы взамен племенной воли, которой (как всякий исторический народ) он должен был лишиться во время своего государственного роста. Доза свободы, которую он может вынести, с одной стороны, – больше, чем для всякого другого народа, потому что, обладая землею, он одарен в высшей степени консервативными инстинктами, так как его собственное положение не находится в противоречии с его политической будущностью; с другой же стороны, сами политические требования, или, лучше сказать, надежды, его в высшей степени умеренны, так как, за отсутствием (в течение всей его жизни) внутренней междоусобной исторической борьбы между различными слоями русского общества, он не видит во власти врага (против которого чувство самосохранения заставляло бы его принимать всевозможные средства предосторожности), а относится к ней с полнейшею доверенностью.
Глава XI. Европейничанье – болезнь русской жизни
Неполное здоровье России. – Необходимость петровского преобразования. Отношение Петра к России. – Две стороны его деятельности. – Европейничанье и три его формы. – Искажение формы быта. – Вред для искусства; для ваяния. – Для живописи. – Для архитектуры. – Вред для промышленности. – Разделение русского народа на два слоя. – Влияние на инородцев. – Перенесение чужеземных учреждений. – Судебная реформа. – Адвокатура. – Освобождение печати. – Действие печати на публику. – Истинная сила периодической печати. – Times. – Смотрение на дела России сквозь европейские очки. – Наши "аристократы" и "аристократки". Союз "Вести" со всеми аристократиями. – Нигилизм. – Заискивание милости Европы. Отречение от панславизма. – Учение Монроэ. – Войны времен Александра I. Действие Восточной войны. – Гордыня России. – Польское дело
И обуяв в чаду гордыни,
Хмельные мудростью земной,
Вы отреклись от всей святыни,
От сердца стороны родной.
Хомяков