Председатель строго посмотрел на него.
– А это еще неизвестно в полной мере, товарищ шкраб.
– То есть как же?
– Ну, допустим, неужели никому не было известно, что эта излука называется Чертовым виром?
Евграф Васильевич развел руками.
– Нет.
– Хм. Я, допустим, вам поверю, а они, – он кивнул куда-то, – нет.
– Так и что?
– Да вот и то, что это уже можно расценить… по-всякому. Тут возможен идеологический уклон.
– Какую чушь вы несете, – не выдержал Евграф Васильевич. – Девочка захлебнулась… Как же я недосмотрел?! – Он горестно качал головой.
– Чушью это было бы, если б она являлась дочерью крестьянина-единоличника, а даже если бы только дочерью колхозника, а тем более партработника и вообще представителя власти, – это уже тенденция в сторону саботажа и вредительства. Вы думаете, гибель дочери работника ОГПУ…
– Ничего я не думаю!.. – в сердцах воскликнул Евграф Васильевич, отходя от председателя.
– А зря, – бросил ему вослед председатель.
Утопленницу увезли два парня из Лупих уже поздним вечером. А ребята остались на берегу. Пора было готовить ужин, но никто этим не занимался, сидели, потерянные, молчали. Но все-таки Евграф Васильевич распорядился варить кашу и чай. Оля, выплакавшая все слезы, не выходила из палатки. И огонь вздувала Аня, ей помогали Илья и Сеня. Из деревни приходили бабы и дети, смотрели издали на костер, палатки, лодки и уходили.
Никто не знал, что всех ждет утром, будет ли продолжен поход или нет. Засыпали уже ночью, когда над Лупихами, реками Касплей и Жереспеей горели звезды и четкий точеный месяц отражался в воде. На противоположном берегу всхрапывали и ржали лошади, там они паслись под приглядом двух ребят. Уныло мычала выпь, взбрехивали собаки. Над лугом стлался туман. Было довольно свежо. Ныли комары.
…Рано утром послышались громкие голоса. Ребята выглянули из палаток и увидели пролетку на берегу, ее сразу узнали – Тимашука. А вот и он сам и милиционер. Тимашук был невысок, смугл, с маленьким подбородком, выступающим носом, в белом кителе-френче с петлицами, в белых брюках и в фуражке с бирюзовой звездой. Милиционер – в серой гимнастерке, шароварах, заправленных в кирзовые сапоги, и с винтовкой. На ремне кобура. Возле пролетки стоял навытяжку всклокоченный полуодетый Евграф Васильевич, в галифе, нижней не заправленной рубахе, без очков, будто его уже собирались расстрелять. Эта мысль мелькнула у Сени, он слышал, что в таком виде и расстреливали белобандитов и прочих саботажников.
Кто-то из мальчишек принес из палатки его гимнастерку, буденовку, а очки так и не могли найти сразу. Тимашук, оставив милиционера с Евграфом Васильевичем, прошел к Чертову виру, окинул его быстрым взглядом. Вир сейчас туманился, всхлипывал воронками. Тимашук вернулся и кивнул милиционеру, тот толкнул Евграфа Васильевича к пролетке, и он занял одно место. Но Тимашук не стал садиться с ним рядом, а велел сесть там милиционеру, а сам устроился впереди, взял вожжи.
– Ребята, – позвал Евграф Васильевич, – Арсений, Илья, возвращайтесь по реке в лодках в село!
Его лицо без очков выглядело странным, вольным, как будто радостным. Тимашук дернул вожжи, бросил: «Но!» – и пролетка покатилась, уносимая великолепным вороным, переливающимся стальными отсветами. Ребята молча смотрели ей вслед.
6
Так и закончилась эта экспедиция в древний город Вержавск.
Многих потом вызывал Тимашук, опрашивал сам, а иных молодой дознаватель, Степан Гращенков, касплянский парень, мечтавший выучиться на следователя и потому всячески помогавший районному начальству. Но что они могли показать? Никто, кроме Оли, и не видел, как это произошло. Сила природы – вот что послужило виной гибели девочки. Конечно, и незнание местных особенностей. Очевиден был как будто и просчет шкраба, и вообще школы. Нельзя было позволять ребятам купаться без присмотра – это, во-первых. Во-вторых, следовало в поход отправить еще одного шкраба – для присмотра. Но только Евграф Васильевич и был бобыль без своей земли, жил в плохонькой избенке, хозяйства никакого не вел, из живности в его избе только пауки водились да приблудный кот в рубцах и шрамах с половиной хвоста и одним ухом, по кличке Спартак. Остальные шкрабы, едва закончив уроки, оборачивались, как в сказке, в крестьян, пахали и сеяли, обрабатывали землю, ухаживали за коровами, пасли овец, чистили хлевы у своих поросят, разводили пчел, как бывший священник, отец Ани. А Евграф Васильевич разводил думы, как говорили о нем, посмеиваясь, на селе. И для прокорму этого стада выписывал газеты, и журналы, и книжки.
В Каспле выходила газета «Вперед к социализму». Редактор охотно принимал статьи Изуметнова и платил ему за это гонорары натурой: крупами и картошкой, капустой и огурцами; но иногда и деньгами – на приобретение книжек. Книги ему присылали с оказией и в дар, из педагогического института Смоленска, а также из исторического музея. Евграф Васильевич вел переписку с краеведами и историками Смоленска. Был знаком и с Ефремом Марьенковым, уроженцем Каспли, ставшим красным командиром и писателем. Наезжая из Смоленска и чтобы родню проведать, и ради сбора материалов на статью для смоленской газеты, Марьенков всегда заходил в гости к шкрабу-землемеру. В то время он как раз приступил к своим «Запискам краскома». Однажды он приехал с высоким, статным горделивым корреспондентом журнала «Западная область», своим младшим другом Сашей Твардовским. Они просидели в избенке Изуметнова до первых петухов, чадя папиросами, и распивая привезенный чай, и споря, разумеется, о судьбах мира и страны. Твардовского очень заинтересовали рассказы Евграфа о Вержавске, о событиях Смутного времени в привязке к местности, как он точно определил. Кроме статеек голубоглазый статный, как польский гусар Сигизмунда Третьего, Твардовский сочинял стихи. Правда, в тот раз он отказался прочитать что-нибудь, но обещал подумать насчет Вержавска. Вот потом Евграф Изуметнов все ждал, искал стихи про Вержавск. И говорил об этом Илье. И о Марьенкове с Твардовским рассказал ему. А Илья, конечно, Сене и Ане. Говорил, что тогда под утро в его избе они даже условились собраться и предпринять поездку в Вержавск. Твардовский недоумевал, почему ему никто не рассказывал в Рибшево, куда он любил ездить, к председателю колхоза Прасолову, о Вержавске, это же совсем рядом, в верховьях Гобзы, подле которой древний город и стоял. Евграф отвечал, что об этом городе все еще идут споры, мол, не Ржев ли то? Или где-то на речке Вержа. Краевед Иван Иванович Орловский бывал там и видел валы, оставшиеся от укреплений. И Евграф хотел бы все там пощупать, как говорится, своими руками. Хоть бы на лошадях туда доехать. «Зачем же на лошадях? – деловито возразил Твардовский. – Организуем машину, правда, Ефрем?» – «Тогда надо ехать вокруг, через Слободу», – сказал Евграф. На том и порешили.
За Евграфа ручались директор школы и редактор «Вперед к социализму». Узнав о его беде, прислал письмо и Марьенков. Защитники напоминали о его безупречной службе в РККА и ранении, в результате коего он стал хуже видеть и часто переносить болезни легких и верхних дыхательных путей. Коллективное письмо в его защиту написали ученики. И шкраба отпустили. Но из школы уволили. Он мыкался, перебиваясь кое-как картошкой, которую ему давали колхозники, родители его бывших учеников, за копку, – а для того его приглашали поработать; ребята с озера и реки приносили ему улов: сомов и щук, окуней. А тут как раз освободилось место в редакции, и редактор сразу же пригласил Евграфа на работу. И Евграф летал по селу окрыленный, там и здесь блестели ртутно его круглые очки, все-таки найденные ребятами в палатке; строчил в тетрадке, выспрашивая у селян о том о сем. Кроме дел повседневных его интересовала история села и окрестных деревень, и он вел в газете рубрику: «На пути из варяг в греки», откапывая все новые и новые подробности. И уже собирался в Вержавск, чтобы потом писать исторический очерк с продолжением. Но редактор однажды пришел к нему и, приобняв за плечи, сказал, что дела плохи, он вынужден его уволить. Евграф и не был сражен этим известием. Он был уверен, что у Тимашука слишком крепкая хватка и цепкий долгий взгляд. Но все же спросил: «Тимашук?» Редактор только стиснул его плечо. Он обещал подыскать Евграфу работу, но скоро упразднили Касплянский район, и газету вообще закрыли, редактор перебрался в Демидов. На работу Евграфа никуда не принимали, он был изгой, ни в колхоз, ни в Озерище на льнозавод, ни на кожевенный завод братьев Савинкиных. Только колхозники и нанимали на всякий подсобный труд, чтобы с голоду шкраб не помер. Но скоро и они это делать перестали. Сила Тимашука была незрима, но реальна. И Евграф сдал, похудел, почернел, износился. Но все сидел в своей избенке с соломенной крышей и при свете все той же древней, как славянский мир, березовой лучины читал книги и делал какие-то записи.
На родину, в Рославль, он почему-то не хотел возвращаться. Может, потому, что Рославль слишком далеко от полюбившихся ему мест, далеко от города Вержавска.
А вот Демидов даже ближе, чем Каспля, к Вержавску. И там у него проживал боевой товарищ Галактион Писарев, и надо было уезжать к нему. Но Евграф Васильевич тянул, полюбилось ему это село на холме над озером и рекой. И надеялся он, что удастся вернуться в школу.
Илья просил родителей помочь Евграфу Васильевичу, отец, невысокий и полный, щекастый, лобастый, печально завздыхал, то же и мать, рыжая и зеленоглазая, светлокожая женщина… Илье в этот момент они померещились какими-то диковинными молочными людьми, из сметаны и творога сотворенными. Тут на помощь им пришел дед Павел, белоголовый, согбенный, с глубоко запавшими глазами, но все еще синими, как и у его Марты Берёсты. «Нет! – отрезал дед. – Пущай мается. И поделом. Угробил девоньку».
Илья переговаривался с Сеней и Аней о Евграфе, мол, как ему пособить? Аня сказала, что при Казанской нет сторожа и она попросит папу. Сеня презрительно цыкнул, усмехнулся и возразил, что, во-первых, батюшка ее уже не служит, и вообще он дает голову на отрез, что Адмирал не пойдет. Так и случилось. Евграф ответил, что он убежденный безбожник и никак не может охранять эту курильницу. Он любит ясность и справедливость, а существование боженьки за народный счет есть яркое свидетельство несправедливости.
Тогда Сеня обратился к своему помешшику, как он называл деда Дюргу, тот ответил, что легкая кавалерия только и ждет, когда он станет использовать наемный труд. Он остро глянул на внука. «Да ты не вступил ли в их компанию?.. Гляди. И об этой комсомолии даже не думай». Сеня быстро сообразил что-то… И сказал, что его как раз и зовут вступать. Дед поглядел из-под черных молодых бровей. «Ну а ты?» – «А я… думаю…» – «Чего тут думать?..» – «Думаю, вот ты, дед, поперек не хочешь идти, Евграфу пособить чуток. А мне советуешь поперек всех поступать – не вступать. Илья вступает». – «У него колхозная семья». – «Ха, а твой сын Семен тоже уже колхозник. И мама моя». – «Но не твой дед, – сказал тяжело Дюрга. – И твой батька ни за что не вступил бы. Понапридумали, колхоз, совет, МТС… Как оно переводится? Мир топит Сатана!» Сеня посмеялся.
Но дед Дюрга не забыл этот короткий разговор и принял вызов внука. Загорелся хвитилёк, как говорила о нем в таких случаях баба Устинья.
Как-то выйдя из все еще не закрытой Казанской и направившись к дому свояка, во дворе у которого оставил пролетку, дед Дюрга столкнулся с Евграфом, поговорил о том о сем да и позвал его на весеннюю работу в Белодедово. Шкраб испытующе возвел расплескавшиеся синие глаза на деда Дюргу и согласился. Собираться ему было нечего. Хозяйства нет, запирать хату ни к чему. А кот Спартак и так сам промышляет, свободно охотится по садам и огородам, а то и хатам селян. И он забрался в пролетку.
Дед Дюрга, как та Казанская, чудом держался в новых условиях на особицу. Был он единоличник. В колхоз не шел, несмотря на все ухищрения новой власти, посулы, угрозы. Когда сформированный из комсомольцев на селе отряд легкой летучей кавалерии прибыл к нему на хутор в Белодедово и попробовал, как у других упертых единоличников, разобрать крышу и печную трубу, дед Дюрга зарядил ружье солью и всыпал по комсомольским жопам, те и покатились, как спелый горох из взорвавшегося стручка.
Дед Дюрга был человеком прожаренной, как он сам говорил, породы. Неспроста же и фамилию такую носил – Жарковский.
Глядя на уносящих ноги легких кавалеристов с саднящими задницами, Сеня и вспоминал семейное предание о николаевском солдате Долядудине, правда, версию номер два.
Это уже не баба Устя, Устинья, жена Дюрги сказывала, а один старичок, Протас-рыбачок, что вечно на своей долбленке с сетями на речке возился, и сказывал про то не Сене именно, а соседу Ладыге, длинному, кадыкастому, с вылупленными глазами и большими зубами, в сердцах за что-то на Дюргу, мол, известное дело, с дедом-солдатом не зря ведь на дороге в Демидов промышляли втроих, сам солдат Максим, сынуля евойный Никифорка да унучек этот Дюрга, зло, оно как ржавая пружина торчит, ломай не ломай, а куски проволоки шилом все порют, хоть лоб в церкве теперь расшиби всмятку. Тем и забогатели! Ироды. Вон, какое хозяйство кулацкое настроили. Да ишшо сколь золотых сережек-колечек и рублев кладом зарыто. «Ну? Где?» – взвился Ладыга. Да тут Протас заметил за камышами, у воды, Сеньку с удочкой и примолк, опасаясь неприятностей.
А версия бабушки Усти была другой.
Служил солдат Максим у царя двадцать пять лет. Служил, воевал там, с турками али с французами. И на родину вернулся. По дороге в Долядудье свернул в селе Каспле к Казанской. Помолиться, отдохнуть. И вот сидел он там, около церквы на травке, оглаживал поседевшие усы, отрясал пыль с мундира, тер и так-то начищенные пуговицы, белые полотняные шаровары оглядывал – сидел-то на скатке, на шинели, чтоб штанов не перепачкать, на колене фуражка его. Из мешка достал хлеб, луковицу, соль, кусок копченого сала да шкалик с горькой. Тогда еще Казанская деревянная была. Это потом уж из красного кирпича купцы отстроили.
Сидел он, думу невеселую думал. На селе уже кто-то донес ему весть о померших родителях в Долядудье, о разобранной кем-то хате. Ну? Куда ему теперь идти? И здесь на селе никого. Один как перст остался. И выпивал он горькую, матку с батькой поминал, закусывал…
И тут глядит, из церквы выходит барышня в светлом платье, в шляпке такой, садится с помощью кучера в коляску. Кучер неловко ногу занес да и сорвался, растяпа, брякнулся на землю, а лошади и заржали и понесли. Миг! Солдат знает, что это такое. Уже на ногах, опрокинул мешок, с колена слетела фуражка. Да и побёг наперерез, сильнее, сильнее, вытянул руки и ухватил лошадей под уздцы. А был он крепок, даром что все лучшие годы армии да царю роздал.
Так и спас ту барышню.
И она поинтересовалась, кто он, и откуда, и куда путь держит. Солдат, подкрутив ус, все как есть сказал. И она его благодарила, денежку какую-то давала. А солдат и не взял.
И ушел к себе в Долядудье. Ходит там, смотрит на разоренье. На речке рыбу ловит, шалашик построил. Так и живет. У костра лежит, ушицу хлебает, трубочку курит.
А как-то слышит: топот конский. Подъезжает бричка. Кучер вежливо зовет его с собой к купцу Максимову на село. Солдат поверх исподней рубахи мундир свой надевает двубортный с неугасшими еще пуговицами, фуражку, коротенькие солдатские сапоги – прежде прочистив их, – да и едет. Купец его к чаю приглашает, потчует. Известно, какой купеческий чай: мед, да вино, да рыба, да бараньи ребрышки, да пироги, да икра с блинами. Как, спрашивает, звать-величать? Максим Долядудин. По деревне-то и взял себе фамилию. Ишь, да мы тезки, купец ему, я – Максимов. И по душе пришлись друг другу. Купец благодарил его за спасение дочки?, мол, ежели б далее лошади понесли – разбилась бы ее головка, там же круча какая над рекою, обрыв. Солдат тоже благодарит за чай по-купечески. Встает да кланяется, обратно собирается. А купец ему: постой, служивый, это только присказка, а купеческая благодарность впереди. И дает ему золотых царских червонцев кубышку.
– Так и забогател твой дед, – закончила рассказ баба Устя.
– Дюрга? – спросил Сеня.
– Нет, Дюрга – Георгий, а того деда солдата звали Максим. От него пошел весь наш Жарковский такой вот род.
– Так тот солдат был Долядудин?
– Ну так. А его сын, Никифор-то, стал Жарковский.
– Как же так, баб Устя?
– Да вот так уж и есть. Дюже горяч он был, той Никифор, как сто пожаров. Чуть что не по нем – в крик и в драку. Оттого и на хутор ушел. Сынок-то его, дедушка твой Дюрга тоже с огнем, да поспокойнее. Поспокойнее, но того и гляди обожжешься.