– Отнюдь, – до жути веселым голосом возразил лекарь. – Это путь к процветанию. Тебе известно, почему я никогда не принимал россказней о Кариде? Потому что они утверждают, будто существует некая постоянная истина в виде Вышнего и его уроков, но прелесть жизни в том, что никакой истины нет. Тот мир, в котором мне и тебе приходится копошиться всякий раз, как мы открываем глаза, просыпаясь, основан не на истине, а на лжи. Мы впитываем ее суть с молоком матери, мы начинаем лгать с раннего детства, уже малышами понимая, как много выгод таит обман, сперва не умеючи, затем совершенствуясь в этом ремесле, и верх держит тот, кто достигает мастерства.
– Ты воспеваешь семя, из которого растет зависть, ненависть, боль, насилие…
– Именно, именно, Арф. Но беда в том, что иного семени для мира не нашлось. Люди могут продолжать жить, пока один обманывает другого и самого себя, ибо ложь – корень жизни, корень здоровой борьбы за нее. Когда человек перестанет лгать ближнему, ближний оболжет и уничтожит его, когда все перестанут лгать всем, остановится борьба, и люди просто лягут и помрут, Арф, потому что не смогут разделить работу без подчинения, потому что не смогут урвать куска, зная, что тем обрекут на голод соседа. Когда же человек перестанет лгать себе, он осознает, что даже если обустроит теплый уголок и добьется всех вожделенных удовольствий, ему никогда не миновать точки, на которой все прервется. Его наводнит черное леденящее отчаяние, и он быстренько захлебнется им. Самое смешное, что семя истины, которое воспеваешь ты, – тоже ложь, утверждающая, что якобы есть некто, желающий спасти нас от нас самих, если мы сдюжим просить об этом вопреки собственной извращенной воле, стремящейся к мукам и тлению. Однако этот некто, Карид, – лишь плод воображения Братства чтецов, являющихся, как и все прочие, слугами лжи. Но заметь, ваша ложь – самая опасная, поскольку она учит бессмысленному добру, лишающему человека способности обороняться. Ты и твои союзники – большие враги людям, чем, такие как я.
– По-твоему, любовь вредна?
– В высшей степени. Этот разрушительный самообман сродни болезни. Чем больше любишь, тем больше жертвуешь собой, но в то же самое время ты заражаешься и корыстью жертвенности, полагая, что умаляясь ради ближнего или вашего Карида, возвышаешься духом, хотя попросту губишь себя.
– Если любовь – ложь, то, несомненно, ложно и все сущее, но тогда обманчивы и любые цели, зачем же жить?
– Чтобы бороться и торжествовать, пока можешь.
– И ты торжествуешь, господин верховный лекарь: никогда ты еще не распоряжался участью стольких больных, но, боюсь, меня тебе не излечить, ведь следуя твоим собственным рассуждениям, ты обманываешься, как и все остальные.
Бран поднялся и подошел ко мне.
– Обязательно, например, я обманываюсь нынче, полагая, что спорю о важных вещах, хотя для меня наша беседа, скорее, просто приятная болтовня в дружеском обществе. Однако время позднее, и завтра нам обоим на службу, так что мне, пожалуй, пора проводить тебя к выходу.
– Благодарю, – остановил я его жестом. – Выход я найду сам.
VII
Я нагнулся и провел рукой по камню, который долго искал среди поля его многочисленных собратьев. Рыхлая грубая поверхность глыбы была мокрой – с неба все еще капало. Ночью водяной поток словно вошел в раж, бичуя собой безмолвную землю, однако теперь после рассвета его размах сменился какой-то будничной суетной моросью. Теплота первых осенних недель, будто уходящая навсегда женщина, обещала вернуться совсем скоро, но по глазам читалось, что она уже не придет никогда. Место, где я находился, располагалось почти сразу за крепостной стеной на юге. Предки-воители тщательно вырубали южный лес, грозящий подойти близко к укреплениям, дабы не быть застигнутыми врасплох, но столетия спустя предоставленное себе зеленое племя подобралось к самой реке, так что между ним и стеной осталась узкая полоса голой земли. А тем временем в разрушающейся кладке, поглощенной густыми зарослями мха, около полувека назад образовалась прореха, через которую без особого труда мог просочиться любой не слишком упитанный обитатель Кимра. Многие жители Утеса знали о ней и частенько пользовались. Знали о ней и в Управе, но вместо того, чтобы восстановить стену, советники решили не только оставить лазейку, но и расширить ее, впрочем, перекрыв проем вратами. Причиной столь странного шага послужило старое городское кладбище – последний приют в сердцевине Утеса под боком Ратушной площади закончил прием желающих, а вернее, переполнился подобно суме мытаря в ярмарочный день, а поскольку стены Утеса не давали свободно дышать живым, то уж тем более не на что было рассчитывать и почившим. Так пристенный участок в излучине реки начал засеваться свежими надгробными камнями. И теперь по прошествии полувека, вдыхая бодрящий слегка кисловатый дождевой воздух, я стоял над одним из них и продолжал смотреть на безжалостную и неопровержимую надпись, свидетельствовавшую о том, что где-то под его основанием рассыпаются пылью останки некогда печалившихся и радовавшихся, рыдавших и хохотавших, скучавших и любивших, ошибающихся и находящих выход, спотыкающихся и встающих на ноги, отчаивающихся и надеющихся людей, бывших моими родителями.
Мать покинула нас, когда мне едва исполнилось три. В моих воспоминаниях сохранилось лишь смутное чувство теплоты и нежности и неясные очертания светловолосой бледнокожей женщины. Только иногда во снах на неспокойные волны моих мыслей со дна вырывалась одна отчетливая картинка. Я ношусь по кухне. Бегать я научился давно, но не гнушаюсь по старинке и четвереньками. Я вскарабкиваюсь на стол, проползаю пару вершков и, конечно же, ненароком смахиваю ногой какую-то утварь вроде супницы. Утварь рассеивается по всему полу с таким оглушительным треском, что о случившемся наверняка узнают на другом конце улицы. На миг я замираю, но тут же спрыгиваю и бросаюсь наутек с места преступления. Однако бегство не спасает меня – мой проступок видела посудомойка. Она не медлит сообщить об этом старшему слуге не только ради наказания виновного, но, прежде всего, чтобы не подумали на нее. Однако такие тонкости мне еще невдомек. Я продолжаю давать деру наверх, но на втором ярусе уже появляется не предвещающий ничего доброго лик отца и притаившаяся в пяти шагах от него, довольная своей шустростью харя старшего слуги. Я оборачиваюсь: пути к отступлению перекрыты отцовыми подмастерьями. Понурив голову, я плетусь к отцу и, видимо, посчитав, что усыпил бдительность, кидаюсь мимо его ног, намереваясь проскользнуть под руками. Эта отчаянная попытка оканчивается провалом: длинная длань отца обволакивает мое ухо и подтягивает меня к себе. Почти в тот же миг мой затылок осеняет смачная затрещина. Я реву и вдруг оказываюсь в гладких уютных руках матери, они прижимают меня к груди, и я слышу ее умиротворяющий, звучащий, как напев, голос.
Вспоминая этот случай, я порой ловил себя на мысли, что в глубине души завидую Двириду, поскольку тот хранил в своих мыслях ее лицо, тогда как мне уже не дано было на него взглянуть. Всякий раз я одергивал себя тем, что старшему брату тяжелее было расставаться с матерью. Но куда как тяжче, чем малышам-несмышленышам, утрата далась отцу. Наш с Двиридом родитель, Амлоф-оружейник, был волевым человеком, но, к несчастью, привыкшим подавлять свои чувства. Как это обычно водится, подобный подход к жизни приводил к двум отрицательным последствиям: во-первых, он требовал того же от окружающих, во-вторых, время от времени, его душа наполнялась до краев и в какой-то злой час он либо закатывал гулянку с немногочисленными друзьями, веселясь и горланя что-нибудь во всю глотку, а порой даже читая из бардов, либо (что, увы, случалось чаще) по ерундовой причине устраивал судилище над всеми домочадцами, используя различные способы внушения от розог для слуг до стояния на горохе для нас с братом. Когда не стало матери, он совершил худшее, что мог – замкнулся в себе. Впоследствии став чтецом, я начал понимать, какую боль он испытывал, как изо дня в день он просыпался в своей постели один, и бес возвращал его думы к образу возлюбленной, постепенно слепляя из этого образа господина, а его самого превращая в раба, как боль одиночества вплелась в его кровь и он стал испытывать ту особую жажду постоянного соприкосновения с ней, что, будучи обманом, как и всякое зло, ни на каплю не утолялась растравлением, а, напротив, разжигалась им. Но в детские годы я еще не мог понять зла, мучившего отца, замечая лишь зло отца, мучившее нас. Конечно, он не утратил любви к сыновьям, но вместо того чтобы черпать из нее противоядие, он неуклонно отдалялся от нас с Двиридом. Не нашел он себе и женщины. Когда могила матери уже поросла шиповником, по обрывкам пересудов слуг я слышал о паре-тройке увлечений владельца, но и их пора пролетела бесследно. Почти весь день отец проводил в мастерской или у заказчиков, а если и выбирался развлечься, то возвращался назад в сильном хмелю, но не веселым, а не по-доброму буйным, и те, кто попадались ему под руки в такие вечера, могли и взаправду попасть под них. Он стал заурядным заложником своей власти, потому что вокруг него не оказалось ни одного человека, который был бы выше его положением и серьезно беспокоился бы о нем, а люди, бывшие ниже его, попросту боялись. И хотя слуги уважали его как умного хозяина, а городские мастера, работавшие с ним, как знатока дела, человека в нем видели и ценили все меньше. Таким был мой отец, и год за годом холод остывшего очага дома Амлофа разрастался, застуживая жизни его обитателей, пока не превратился для них в безнадежный склеп. Стоит ли удивляться, что почти все свободное время я тратил за пределами родного дома, возвращаясь туда настолько редко, насколько мне позволял малый возраст, и, стремясь также вытащить брата, но Двирид унаследовал от родителя проклятую замкнутость, и далеко не всегда мои попытки имели успех.
И все же отец не оставлял нас окончательно – иногда нас вызывали в мастерскую. Со зрелых лет до последнего вздоха родителя волновал вопрос наследства, но я в тайне надеялся, что он зовет сыновей не только для того чтобы обеспечить будущее оружейной, а чтобы хоть на вершок свечи побыть с единственными оставшимися на земле родными. С первых занятий между мной и Двиридом обозначилось разное отношение к учебе. Мы оба на лету запоминали названия и назначение орудий, но как только дело касалось самой изготовки, на брата нападала тоска, тогда как мои глаза загорались. Отец подметил это сразу же. Он не отстранил Двирида, но вскоре я почувствовал, что родитель объясняет ту или иную тонкость одному мне, а на брата не обращает внимания. Недвусмысленные выражения по поводу того, «что старший и младший у него перепутались местами» не заставили себя долго ждать. Однако отца не сильно волновало старшинство Двирида: по законам Кимра старший брат имел неоспоримое преимущество в наследовании, но зная слабоволие первенца, он был уверен, что тот не станет возражать, если управление оружейной перейдет в мои руки. Куда как сильнее его беспокоила моя воля. До поры до времени все шло по замыслу родителя, но одно знакомство окончательно оторвало меня от дома, развернув мои мысли от оружия к пергаменам и Кариду.
Мне на всю жизнь запомнилось обманчиво-безмятежное утро в самом конце лета, когда я, наконец, поведал отцу, что собираюсь присоединиться к Братству. Светило остывающее, но еще добродушное солнце. С улицы доносился привычный шум простого люда. Мы завтракали. Отец был на удивление весел и разговорчив. Он рассуждал о хорошей вероятности войны на севере и вслух подсчитывал, сколько снаряжения понадобится войску. В нужный миг я поднялся и сказал, что хотел, как можно более твердо, неимоверными усилиями сдерживая дрожь в теле и голосе. Выслушав, не перебивая, отец решил, что сталкивается с обыкновенной отроческой блажью, в меру покричал и встал из-за стола, собираясь идти работать. Тогда я, уже понявший, что в этом мире свитки действуют лучше слов, протянул ему письмо одного из чтецов-наставников, заверенное печатью и одобрявшее мой приезд. Родитель больше не кричал, а просто спросил, когда я уезжаю. Я уезжал в тот же день. Кладь была собрана, а извозчик нанят, и мне пришлось немало потратиться, чтобы сохранить в тайне свой отъезд. Услышав последние слова, отец каким-то странным движением опустился на кресло. Его лицо побелело и перекосилось. Мы с Двиридом и бывшие рядом слуги бросились к нему и перенесли на постель. По счастью, один из подмастерьев распознал удар и принял нужные меры до прихода лекаря. Отъезд задержался на три дня: я не изменил своего намерения. Отец так и не пустил меня к себе.
Теперь по прошествии двенадцати лет через Двирида он передал, что жалел об этом. Отец осознал свою вину перед нами. Он понял, что требовал от нас любви, не давая своей взамен. Но разве легче мне было от того стоять над молчащим камнем и с убийственной четкостью ощущать собственную вину? Я не сомневался в своем пути, нет. Я должен был оставить родной дом, улицу, город и все, что имел, в придачу ради служения. Но я не сделал ничего, чтобы наше расставание было другим. Сколько раз, будучи уже сознательным, хотя и юным, я видел, как одиноко отцу, но даже не попытался заговорить с ним, а нам ведь было о чем. Кто знает, может быть, потихоньку, неровными шагами эта невозникшая цепочка бесед могла бы привести его к смирению перед моей судьбой, и после проскочившей перед глазами уймы лет, вернувшись назад, я обнял бы не только брата, но и его? Только глыба, лежавшая передо мной, не знала слова «бы». Я стоял там, где стоял, и должен был идти туда, куда шел, а дождь моросил по-прежнему.
Мои глаза в последний раз опустились на камень и надписи. Помимо скорби по прошлому я ощутил стыд из-за того, что посещение родителей стало лишь промежуточной точкой в моем расписании, но затолкав вглубь это чувство, торопливо повернулся и зашагал к реке. Прихотью судьбы человек, к которому я держал путь в то утро, являлся тем самым виновником моего вступления в Братство, и, таким образом, отец после смерти был вынужден стать соседом своему врагу.
Жизнь этого человека неразрывно переплелась с летописью тех мест. Появление новых ворот и кладбища привело к необходимости дополнительной защиты южной стены, поэтому вдобавок к страже над вратами советники учредили скрытый дозор окрестностей. Для этой цели в бору за рекой была вырыта цепь землянок. По мысли правителей Утеса их должны были заселить особо обученные воины-охотники, обладавшие, как говорилось в старину, «зрением орла, нюхом лисицы и быстротой оленя». Однако, как выяснилось совсем скоро, желающих сидеть в зябкой норе весь год даже за хорошее жалование среди стражи не обнаружилось. И тогда данную роль неожиданно предложили осужденным за мятеж всадникам. Условием стало несение дозора в лесу в течение десяти лет с последующим помилованием. Мятежники становились новым видом заключенных, им разрешалась свобода действий внутри леса, но строго запрещалось покидать его пределы. Любое общение с ними со стороны жителей города само считалось преступлением. Появление же кого-либо из лесников внутри стен Утеса до срока каралось немедленной смертью. А чтобы бывшие всадники не могли просто сбежать в другие земли Кимра или за море они обязывались ежедневно являться к южным воротам, в противном случае становясь изгоями навеки. Данное требование вряд ли остановило бы обычных разбойников, убийц или воров, которым удалось избежать темницы, но сердца мятежников были привязаны к родному городу, и в Управе отлично знали об этом. Таким образом, ратуша разом избавлялась от расходов на содержание части преступников, получала дополнительную и притом бесплатную стражу у южной стены, не преданную ей, но преданную городу, и могла держать ее на привязи.
Десять лет дозора по-разному сложились для осужденных. Некоторые не поверили в помилование и, нанявшись на корабли, навсегда покинули родную землю, некоторые попытались проникнуть на Утес: одни были проткнуты стрелами на входе, другие мечами на улицах, некоторые же попросту сгинули от жестоких голода и холода, сопровождавших тяжелую лесную жизнь. Лишь трое остались на страже до конца срока. К тому времени шапку владыки уже носил Брохвел. Десять лет назад, еще будучи советником, он выступил против создания дозора, считая наличие под боком недружественного власти отряда чрезмерно опасным, несмотря на все предосторожности, кроме того, казна в то время вложилась в строительство новой заставы на дороге к пристани, поэтому лесная стража окончательно утратила смысл и была упразднена. Двое лесников действительно были помилованы и вернулись в город, но зажить не смогли. У жен давно появились другие мужья, родители умерли, а прочие люди относились к ним с опаской. Недолгое время они выполняли уличный и золотарский труд. Один утопился через полгода, еще через полгода упился до смерти второй.
Последний же третий лесник отказался покинуть свои владения. Стряпчий, занимавшийся им, решил, что тот тронулся умом, но не стал препятствовать и закрыл дело. Когда оба вернувшихся мятежника вновь отправились за городскую стену, в городе стали говорить, что третий предвидел их участь. А тот, превратившись из вооруженного стражника-заключенного в мирного лесного жителя, начал производить на одном из участков какие-то странные работы. Он выкорчевывал кусты и деревья и сажал новые на их место, исполняя поистине громадную, но вроде бы бессмысленную работу. Прослышав о ней, люди гоготали и стучали пальцем по голове, поднимая на смех тех, кто недавно называл безумного лесника прозорливым. Наконец, в каком-то из закоулков Управы решили разобраться с порчей леса и направили к отшельнику стряпчего с парой всадников. Каково же было их изумление, когда, миновав кладбище, они увидели на месте дряхлого лапника изумительный зацветающий сад, влекущий наблюдателя непривычной для севера яркостью красок и насыщенностью благовоний! Растеряв злобу и нахальство, посланцы Управы робко приблизились к леснику. Он охотно объяснил свои действия.
Лесника звали Мирвином. Он с ранних лет увлекался растениями, но сам рос в городе и был предназначен отцом для военной службы. Еще до присоединения к мятежникам он договорился с одним купцом-южанином о покупке семян дерев и кустарников его страны, и через несколько месяцев южанин, действительно, привез оговоренный товар. Мирвин жил неподалеку от южных ворот и закопал драгоценный мешочек за их пределами на тот случай, если готовящийся мятеж будет подавлен, а он выживет и сможет, когда-нибудь освободившись, вернуться за ним. Услышав о дозоре, Мирвин, единственный из мятежников, испытал настоящий прилив радости: ему не нужно было ждать ни года, чтобы пробраться к семенам. Однако сразу приступить к выращиванию не удалось. Леснику пришлось прежде всего задуматься о пропитании и защите от бывших товарищей, деливших лес и даже подумывавших о человечинке. К тому же он не знал, как растить неведомые деревья, вдобавок ко всему на чужой им земле. Поэтому назначенный Управой срок как раз подошел для того, чтобы мелочь за мелочью нарисовать в голове сад.
Задумка сада последовала за озарением. Помимо растений Мирвин с отрочества увлекался толкованием судьбы. Размышляя над собственной участью в дозоре, он заметил, что цепочка событий его жизни вилась вокруг некоего замысла. Когда другие мучились изгнанием, он все больше убеждался, что в отличие от них находится на своем месте. И однажды лесник почти телесно ощутил присутствие того, кто создал его замысел, кто прочертил его путь и помогал найти его. Эта непередаваемая радость встречи заставила бывшего мятежника пасть на колени и со слезами счастья благодарить, благодарить, благодарить. О Кариде он узнал из священных свитков еще отроком. Но теперь он видел его не в чернильных рядах, а в самом мире и собственной душе. Сад был его долгом и благодарностью Вышнему. И когда последние двое дозорных покинули лес, а Мирвин стал его единоличным хозяином, время действовать пришло.
Местом для рассады была избрана окраина леса у излучины реки, где доживали свой век пораженные чагой клены. Мирвин работал ежедневно с лета до весны, сделав лишь небольшой перерыв на пару самых холодных зимних лун. Ближе к новому лету он, наконец, погрузил в почву так долго ждавшие своего часа зерна, после чего начал заравнивать землю. Поздно встрепенувшийся стряпчий выбрался к отшельнику в начале осени в пору завершения труда и, как я уже сказал, наткнулся на крепнущий и невиданный доселе в тех местах урожай. Доклад смятенного чиновника об увиденном и о рассказе чудного лесника произвел громадный шум в ратуше. Дошло до того, что с Мирвином захотел повидаться сам Брохвел.
Одним пасмурным днем к землянке отшельника устремилась вереница всадников, окружавшая золоченую повозку владыки. Правитель Утеса спустился в нору без охраны. Он пробыл внутри так долго, что сопровождавшие сановники приказали всадникам спуститься за главой города, но тот в итоге показался сам. Едва вытащив свое тучное тело из землянки, Брохвел объявил Мирвина почетным и пожизненным сторожем леса и кладбища, положив ему ежегодное жалование. (Именно этот случай и припомнил мне верховный лекарь, отвечая на вопросы о Глине).
Слух о поездке владыки разнесся по Утесу, и к отшельнику стали наведываться зеваки. Многим не только хотелось взглянуть на диковинный сад, но и услышать рассказ о нем из уст самого садовника. Одним из таких зевак был я, Арфир, сын Амлофа-оружейника. Но, как оказалось, среди толпы гостей я был единственным, кого волновали в нем не приемы охоты и собирательства, которыми Мирвин владел в совершенстве, и не мастерство выращивания иноземных деревьев, а сама жизнь этого человека и, прежде всего, его встреча с Каридом. Вероятно, именно поэтому я один стал ему другом. К зиме, когда краски сада уступили место безраздельной власти белого цвета, а тропки закрылись плотным ледяным наростом, зеваки позабыли о странном месте за рекой и его обитателе. Они оба обернулись для жителей Утеса частью известного им мира, старой вестью, которая никого уже не заставляет напрягать уши. Однако отрок по имени Арфир не прекратил посещений сада. Долгими вечерами мы с Мирвином толковали обо всем на свете. Удивительной чертой отшельника, учитывая его постоянное одиночество, было умение вести беседу непринужденно, даже при серьезном разговоре. А они случались часто. Богатые знания, почерпнутые Мирвином до ссылки в лес из книг, и десять лет опыта жизни на грани смерти вкупе с даром собеседника делали его тем, чего жаждет, хотя и не сознается, любой отрок – образцом. Никто не поверил бы, но имея на меня огромное влияние, отшельник не призывал юного товарища к уходу в Братство, однако он заразил меня своим миропониманием, создал почву, на которой должен был взрасти не новый оружейник, а чтец. Решение я принял сам.
Сад был все так же изумительно красив. Умирая и рождаясь каждый год, его стволы, кроны и стебли как будто подминали под себя собственную смерть, превращая ее в нечто столь же заурядное, как купание или стрижка. Двенадцать смертей и двенадцать рождений протекли для него незримо, тогда как люди, гордо расхаживающие по нему, старели, безнадежно несясь от одного мучительного начала к одному мучительному концу.
Хозяина не пришлось долго разыскивать. Еще не дойдя до землянки, я услышал знакомое насвистывание. Через мгновение из чащи появился и сам свистун. Его длинное скрюченное тело покрывало серое холщовое рубище, заткнутое в заплатанные шерстяные штаны. На плечах восседала сильно поношенная медвежья шкура. Но сильней чем в одежде возраст проявлялся в ее владельце. Я прощался со зрелым человеком, теперь же передо мной был старик. К седине волос и бороды добавлялся горб, руки и голова заметно тряслись, и, конечно, прежний отшельник раньше почувствовал бы мое приближение. Песчинку помешкав, зрачки лесника резко устремились на меня из-под густых бровей.
– А вот и ты, Арфир, – поздоровался Мирвин так, будто мы расстались свечу назад. – Пойдем в дом. Я вот грибочков набрал, как раз угощу.
Старик весело помахал перед собой доверху набитым лукошком.
Как повелось с первого посещения, я поприветствовал землянку нечаянным свиданием лба с черенком мирвиновой сохи. Рот непроизвольно извлек бранное слово, и мне пришлось извиниться за него перед Каридом.
– Ну, даже в темноте видеть не научили, – рассмеялся Мирвин, разжигая очаг, – и зачем уезжал, спрашивается?
– Язык ваш по-прежнему не промах, – прокряхтел я в ответ, устраиваясь на привычной лавке. – А я ведь и не надеялся застать Мирвина-садовника.
– Лжешь, юноша! – шутливо вскричал лесник. – Всю дорогу только и уповал на нашу встречу. Читать в родном городе, когда вокруг столько знакомых, которых ты знал полжизни и не знал полжизни, как тут не заявиться к дряхлому садовнику?
– У вас что, личные соглядатаи в городе? – растерялся я.
– Мне, Арфир, глядеть на тебя не обязательно самому или посредством кого-либо, ход твоих мыслей знаком мне, как любой из муравейников в лесу. Я бы даже заметил, что ты, мой мальчик, слишком предсказуем, а это выгодно лишь для твоих здешних врагов.
Мирвин высыпал грибы на стол и начал неспешно перебирать их.
– У меня нет врагов на Утесе, – возразил я неуверенно.
– В первый день ты бы ко мне не пришел. Значит, ты здесь не первый день, значит, есть.
Собравшись с мыслями, я как можно подробнее пересказал отшельнику свои встречи с воренком, харчевником, травником, советником, хозяином Дома игр, его помощником, бывшим кузнецом, деловым знакомым (только ли?) жены брата, братом и о гнетущей беседе с верховным лекарем. Несмотря на столько лет, я снова не чувствовал стеснения. Мирвин был единственным человеком на земле, которому я мог рассказывать без исключения все, не думая, что скрыть, а что выпятить, и за одно это дорожил нашей дружбой. И все же одного умолчания избежать было невозможно: о делах, покрытых печатью тайны чтецов, я, разумеется, не поведал бы даже старому другу.
В продолжение моего повествования лесник закончил с разбором грибов: отмежевал негодные в корзину, годные для засола в кадку, а годные для варки в котелок. Все эти действия он производил с неизменным насвистыванием, и со стороны могло показаться, будто он и вовсе не замечает присутствия гостя. Однако я знал, что столовая работа ни на миг не отвлекает хозяина от моего рассказа, и что он внимает каждой мелочи. Окончание повести о моих первых неделях на Утесе Мирвин дослушал, присев на соседнюю лавку. Едва я закончил, старик высказался живо по обыкновению:
– Ты, конечно, явился из Братства с поручением. Не отвечай, знаю, что так. К тому же ты связан клятвой. Но в чем бы ни заключалась цель, тебе нынче чрезвычайно полезно разузнать побольше о взаимосвязи травника и Брана. Нужно допросить этого воренка Аифа и выяснить, по чьему заказу он украл у Вихана ключ. Естественно, отгадать, что за дверь этот ключик отпирает, также было бы не лишним. Читальню тебе, очевидно, отдали с умыслом – советники хотят использовать нового чтеца в какой-то игре. Раскрыть в какой – задачка для тебя, Арфир, жизненно важная. В домашние дела я влезать не буду, скажу только, за этой Нерис глаз да глаз. Твое пришествие сильно перетряхнуло ее задумки. Но больше всех остальных опасайся Брана. У этого молодца мысли с тройным дном. И если ты даже разглядишь первые два, так третье доконает тебя без жалости. Однако все сказанное ты прекрасно знаешь и без меня. Куда занятнее, понимаешь ли ты до конца, зачем вернулся?
Я недоуменно взглянул на отшельника. Мирвин пододвинулся к моему уху и продолжил полушепотом:
– Да, Арфир, мальчик мой, я беру в толк, что ты не бесчувственное полено и хотел проведать знакомые хари наподобие моей, что весьма лестно, но у тебя ведь было, по крайней мере, еще две причины. Первая – поручение Братства, которое мы не вправе обсуждать. Вторая же должна быть поручением самого Карида, вжившимся в твою волю. Так в чем эта воля? Чего от тебя хочет Вышний?
Мои глаза встретились с глазами отшельника, и я произнес слово за словом:
– Я вернулся за теми, кто пожелает освободиться во имя Карида.
Несколько мгновений Мирвин молчал, будто пережевывая сказанное, прежде чем проглотить.
– Осознаешь ли ты, что, следуя такому поручению Карида, рискуешь быть разорванным в клочки в жутких муках еще вернее, чем следуя поручению Братства, каким бы оно ни было? – спросил садовник.
– Но верный Ему соберет узелок