– Сергей Антонович меня здесь приютил. – И указал куда-то вверх.
Особняк А. Морозова
Повицкий заглянул к поэтам: «Они ютились в получердачном помещении, под самой крышей. Большая, с низким потолком комната была вся уставлена сборной мебелью: столами, тумбами, табуретками и мелкой древесной всячиной. Комната служила складочным местом для ненужного хлама».
Через некоторое время Есенин и Клычков побывали у Л.И. Повицкого. Лев Иосифович жил на Петровских Линиях. Поговорив с гостями, он пошёл на кухню. Вскоре вернулся за сливочным маслом. В буфете его не оказалось. Обернувшись к гостям, Повицкий смущённо сказал:
– Извините, масла не найду…
Оба поэта прыснули со смеху.
– А мы не выдержали, съели всё без остатка, – признался Есенин.
– Как съели, ведь в буфете хлеба не было?
– А мы его без хлеба, ничего – вкусно! – подтвердили оба и долго хохотали, любуясь смущённым хозяином.
Москва голодала. Райх писала из Орла 22 ноября А. Белому: «Посылаю вам коврижку хлеба. Если увидите Серёжу скоро – поделитесь с ним».
После рождения дочери Зинаида Николаевна не сидела на шее родителей. Сначала устроилась инспектором Орловского наркомпроса. Затем – заведующей секцией окружного военного комиссариата. Следом – заведующей красноармейским клубом. Словом, могла иногда побаловать супруга хлебушком. Получал оный Сергей Александрович и из родного Константинова.
Мариенгоф. В начале сентября из Пензы в Москву перебрался молодой поэт Анатолий Мариенгоф. Первые недели пребывания в столице жил во «Втором Доме Советов» (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости: повезло. Ещё бы, при входе в здание матрос с винтовкой, в вестибюле за столом – красноармеец с браунингом выдаёт пропуск, отбирают его уже два красноармейца. Вечером воздушное существо в белом кружевном фартучке принесло чай. И всё это благодаря двоюродному брату Борису.
Около двенадцати ночи в номер вбежал маленький быстрый человек со светлыми глазами, светлыми волосами и короткой бородкой клинышком. Глаза его весело прыгали и остановились на стопке книг, лежавших на углу стола. На обложке верхней было оттиснуто «Исход» и изображён некто звероподобный, уносящий в призрачную даль распустившуюся розу. Незнакомец раскрыл книгу и прочёл:
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
А. Мариенгоф
Трёхстишие принадлежало Мариенгофу и именовалось им поэмой, которая, по его мнению, превосходила своей правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой. Негодованию молодого поэта не было предела, когда незваный гость разразился смехом, громким и непристойным, воскликнув к тому же:
– Это замечательно! Я ещё никогда в жизни не читал подобной ерунды.
На это признание Борис ткнул пальцем в сторону брата:
– А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул поэту руку. Когда он ушёл, унося с собой первый альманах имажинистов, Анатолий, дрожа от гнева, спросил брата:
– Кто этот идиот?
– Бухарин! – коротко ответил Борис.
К удивлению Мариенгофа, в тот памятный вечер решилась его судьба; он стал литературным секретарём издательства Всероссийского центрального исполнительного комитета Советов.
Издательство размещалось в здании на углу Тверской и Моховой улиц. Из окна Анатолий наблюдал за первой из них: «По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: “Мы требуем массового террора”».
Неожиданно кто-то легонько тронул ответственного работника за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
У стола стоял паренёк в светлой синей поддёвке, под ней – шёлковая рубашка. Волнистые светлые волосы с золотым отливом. Большой завиток падал на лоб и придавал незнакомцу нечто провинциальное. Но голубые глаза, по едкому замечанию Мариенгофа, делали лицо умнее и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, – продолжал обладатель хороших глаз, – что его спрашивает Есенин.
Молодые поэты быстро сдружились. По заверениям Мариенгофа, Сергей каждый день приходил к нему в издательство. На стол, заваленный рукописями, он клал свёрток (тюречок) с… солёными огурцами. На стол бежали струйки рассола, которые фиолетовыми пятнами расползались по рукописям. Есенин поучал младшего собрата по перу:
– С бухты-барахты не след идти в русскую литературу. Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботинках и с пробором волос к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. Волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят…
Шутом Мариенгоф не хотел быть и решительно возражал.
Сергей смеялся на резоны приятеля и переводил разговор на себя:
– Тут, брат, дело надо вести хитро. Пусть каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев…
Благодарности к своим ранним покровителям Есенин не испытывал. Приятель удивлялся, а Сергей выдавал сокровенное, спрятанное от чужих глаз:
– Таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду сперва стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!
Уже зная, что его новый друг склонен всё преувеличивать, Мариенгоф уточнял: так уж и всех? И Есенин вносил коррективы в свои откровения:
– Рюрик Ивнев… к нему я первому из поэтов подошёл. Скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально!» – и, ухватив меня под руку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои «ахи» расточая тоненьким голоском. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому не гляжу. Потеха!
Хорошо отзывался Есенин о А. Блоке, отдавал должное Н. Клюеву и другим. Словом, неблагодарным не был, хотя временами его, что называется, заносило. И это дало Мариенгофу повод написать в «Романе без вранья»: «Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Выражаясь осторожно, спорное заключение.
Тяжёлые бытовые условия не стали неодолимым препятствием для творческой деятельности поэта. За бурные и тревожные 1917–1918 годы Есенин написал три десятка стихотворений и одиннадцать маленьких поэм: «Товарищ», «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Главная мысль, которая связывает эти произведения в одном цикле, была сформулирована автором уже в поэме «Певущий зов»: «Не губить пришли мы в мире, а любить и верить».
Писательская коммуна. В самый разгар холодов зимы 1918/19 годов Есенину пришла мысль образовать коммуну писателей и поэтов с целью добиться для них тёплого помещения, обнаруженного им в Козицком переулке. В коммуну вошли: сам Сергей Александрович, С. Гусев-Оренбургский, Р. Ивнев, Б. Тимофеев и другие. Моссовет выделил им пятикомнатную квартиру с паровым отоплением, и жизнь «коммунаров» началась. По воспоминаниям Рюрика Ивнева, началась она нашествием друзей, приятелей и знакомых членов коммуны. Словом, пыль столбом и море разливное спиртного.
«Надо упомянуть, – отмечал Ивнев, – что в ту пору Есенин был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать тот ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.
Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвёртый день внёс существенное „дополнение“ к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало».
Словом, работать было невозможно, и это угнетало Ивнева:
«Есенин заметил моё „упадническое“ настроение и как мог утешал меня, что волна гостей скоро спадёт и мы „засядем за работу“. При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чём говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло ещё несколько шумных дней. Как-то пришёл Иван Рукавишников. И вот в три часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное „свободное место“ в пятикомнатной квартире – это моя кровать, на остальных же – застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повёл в свою комнату, хохоча, спихнул кого-то со своей койки и уложил меня около себя.
На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоём, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах „родился“ акростих Есенина, посвящённый мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил „утро“».
Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черёмухам, –
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.