– Грубоват он, это правда, – отвечал он обыкновенно на все обвинения против своего любимца, – но что, в сущности, не мешает. Такой мягкий по натуре начальник, как я, обязательно должен иметь палача-исполнителя!
Вот почему все подкопы и подвохи арестантов и самих надзирателей под Безымённых были долгое время напрасны. Он держался прочно и погиб тогда только, когда бог лишил его разума и, соблазнившись даром стихоплетства, он сочинил сатиру на самого своего покровителя. Враги поспешили представить ее по адресу, и злополучный поэт чуть не в двадцать четыре часа был удален от должности…
Другой из нелюбимых арестантами надзирателей, Воронков,[33 - Прототипами, упоминаемых надзирателей были: Петушкова-Петухов, Безымённых – Беспрозванный и Воронкова – Воронов (Журнал "Каторга и ссылка", 1928, № 5, стр. 111).] был совсем еще мальчик, с едва пробивавшимся пушком на губах, хорошенький, как красная девушка, но нахальный и развращенный, как самый последний из каторжных. Власть, видимо, опьяняла его. При обысках у тюремных ворот, во время ежедневных выходов на работу, он бывал особенно дерзок и циничен. Остерегаясь много "чирикать", по арестантскому выражению, со мною и желая в то же время мне доставить неприятность, он ограничивал свой обыск по отношению ко мне тем, что, проходя мимо, как-то особенно нагло хлопал меня ладонью по шапке; сделать этого он никогда не забывал. Впрочем, Воронков был страшный трус и если встречал со стороны арестанта сколько-нибудь серьезный отпор, то немедленно поджимал, как заяц, хвост и сносил порою такие резкие ответы и даже прямые ругательства, какие потерпел бы не всякий из шпанки.
Сознание бесправности и каторжной бессудности чувствовалось в Шелайской тюрьме на каждом шагу, во всех мелочах жизни. Лучезарову не нравилось, например, чтобы во вверенной его управлению тюрьме числилось чересчур много больных, и пьяница фельдшер, приходивший в тюрьму за тем только, чтобы выпить или взять с собою из аптеки бутылку спирта, в точности исполнял его желание: у него никогда не было занято в лазарете более половины коек, и если оказывалось невозможным не принять кого-либо из вновь захворавших арестантов, то из старых обязательно один должен был выписываться, как бы ни чувствовал себя слабым. Кроме того, бравому штабс-капитану не нравилось, чтобы в Шелайской тюрьме были "богодулы", то есть слабые арестанты, неспособные к тяжелым физическим работам.
– Моя тюрьма – рабочая тюрьма, – заявлял он, – а не богадельня. Я не виноват в том, что ко мне присылают стариков, больных и увечных. Никаких богодулов я не желаю поэтому признавать. Все без исключения должны числиться на работе, раз не лежат в лазарете!
И действительно, он ухитрялся даже рассыпавшимся от дряхлости старичкам подыскивать какое-нибудь занятие, изобретать рабочую должность. У него было при этом предвзятое и часто совершенно неверное мнение, будто работы камерных старост, парашников и прочих "уборщиков" – самые легкие работы, наиболее подходящие для богодулов, и потому назначал на них стариков и слабосильных. Между тем должности эти были одни из самых тяжелых и хлопотливых. Два раза в неделю парашники и старосты обязаны были мыть столы, скамьи, нары и полы, ползая при этом с тряпкой в руках на коленках, так как швабры почему-то' строго запрещались. Камеры должны были блестеть как стекло. Старосты же обязывались ежедневно чистить в кухне картошку, а когда в тюрьме уменьшалось число арестантов, возить также дрова и воду. Летом их же функция была – садить и поливать капусту на огородах. При назначении камерных старост никогда не наводилось у фельдшера справок о здоровье кандидатов на эти должности, и нередко поэтому случалось, что заведомые сифилитики и чахоточные мыли нам посуду, делили наше мясо и хлеб. В парашники назначались первоначально добровольцы, но затем Лучезаров перестал справляться с желанием или нежеланием арестантов идти на эту должность и отказывавшихся от нее начал сажать в карцер. Вскоре он пришел почему-то к убеждению, что работа эта будто нарочно создана для татар, к которым он, подобно кобылке, безразлично причислял и настоящих татар, и кавказцев, и сартов. Этого обстоятельство и послужило поводом к одной истории, которая окончилась трагическим образом для одного из арестантов и явилась для всей тюрьмы началом новой, еще более мрачной эры.
Был в Шелайском руднике один странный лезгин с сильно серебрившейся уже головой, не раз бегавший из каторги и не раз за это изувеченный и израненный пулями и штыками, человек несомненно болезненный и слабосильный. Только глаза Шах-Ламаса, большие и черные, гордо глядевшие с высоты красивого орлиного носа, говорили еще о несокрушимой внутренней энергии и пламенной ненависти к врагам-урусам. К физической работе он был мало годен, и на нем-то остановился Лучезаров, когда, обходя однажды камеры на вечерней поверке, узнал, что один из прежних парашников захворал и помещен в лазарет.
– Так вот этого старика назначить, – решил он, указывая надзирателям на Шах-Ламаса, – это самая татарская работа.
И с этими словами величественно выплыл из камеры. Шах-Ламас, услыхав от товарищей, в чем дело, онемел сначала от изумления и гнева, потом громко стал кричать:
– Мой – парашник? Татарска лаборт? Моя показал бы тебе Кавказ татарска лаборт! Сичас секим-башка!
Насилу его успокоили и уговорили, не затевая истории, сказаться наутро больным. Этим путем действительно удалось на время отделаться от неприятной работы; но прошел день – и надзиратели, помня приказание начальника, опять назначили злополучного лезгина парашником. Тогда Шах-Ламас наотрез отказался повиноваться. Целую неделю его продержали за это в темном карцере и, выпустив, опять велели таскать парашки.
Уходя в этот день в рудник, я был уверен, что Шах-Ламас снова откажется, и, признаюсь, с некоторым любопытством ожидал развязки этой борьбы начальства с упрямым кавказцем. Возвратившись с работы, я еще под воротами догадался, что в тюрьме произошло что-то необычайное. Нас обыскали с давно забытой уже тщательностью и грубостью; котелки и мешки у всех были немедленно отобраны.
– Из чего же мы чай будем пить? – жалобно вопрошала кобылка.
– Для казенного чаю казенная посуда есть, – отвечал дежурный надзиратель, – а свой чай запрещен.
– Как так запрещен? Когда? За что?
– А вот там узнаете.
Как горох. посыпались арестанты по тюремному двору, торопясь скорее в камеры, чтобы узнать о случившемся. Вбежав в коридор, мы увидали, как и в самом начале пребывания в Шелайской тюрьме, что все двери опять заперты на замок. В дверную форточку моего номера выглядывало пухлое лицо Тарбагана, видимо горевшего нетерпением поведать вновь пришедшим великие новости; за ним шевелились рыжие усы Гнуса. Только что надзиратель впустил горных рабочих в камеру, как оба они излились в потоках слов.
– Да стойте вы, черти, толком сказывайте, что случилось!
– Шестиглазого чуть не убили! – выпалил Яшка.
– Не убили, а попотчевали, – поправил Гнус.
– Ну?!
– А вот те и гну!
– Сказывайте путно, не томите. А то тянут, тянут, ровно мертвого за нос. Сказывай ты, Тарбаган!
– Шах-Ламас опять от парашек отказался. Доложили Шестиглазому… Вот он и заявляется сам в тюрьму: "Эт-то, говорит, что? Ослушание воле начальства? А знаешь ли ты, что бывает за отказ от работы?"" Тот, черкес-то, резал в это время хлеб на нарах, закусить собирался. "Моя, говорит, вот что знает!" Да как развернется!.. Ну только тут кобылка путает, потому в камере-то о ту пору никого больше не было… Одни говорят, ножом хватил он Шестиглазого, а другие – ковригой хлеба. Ножом – вернее.
– Ковригой!! – прошипел Гнус, прерывая Тарбагана и от необычайного волнения совсем теряя голос. – Ножом не успел, потому надзиратели за руки схватили.
– Вот будет еще спорить, гнусина проклятая! – рассердился Тарбаган. – Звонаренке же лучше знать.
Он в мастерской был, когда Шестиглазый назад уходил, он своими глазами видел, как у него пола отрезанная, от шинели болталась…
– Не голова ль еще, скажете, болталась? Пропадите вы и с Звонаренкой вместе. Мне сам Прокопий Филиппыч сказывал – кому ж лучше знать? Он первый и схватил черкеса. Озверел, говорит, вовсе, насилу удержали; ругался тоже шибко и в глаза плевался. Ну, да за то ж и надзиратели намяли ему бока, уж так намяли – не рыдай, моя мамонька! А сам Шестиглазый, братцы мои, выхватил, говорят, левольверт из кармана и кричит: "Убью и отвечать не буду".
Обиженный Тарбаган отошел на время в сторону, и л рекой общего внимания всецело завладел Гнус.
– И кузнецов всех четверых, братцы мои, посадили, – шипел он.
– Как кузнецов? Их-то за что?
– А ножик-то? Нож-то откуда у его взялся? Надзиратели тотчас же сказали, что ихней чьей-нибудь работы. Им тоже, пожалуй, здорово теперь влетит.
– Да, всем теперь влетит, – мрачно заметил Никифор Буренков, – уж коли котлы отобрали…
– Вот баба! – прикрикнул на него Семенов. – О том бы плакал, что Шестиглазому брюха не распороли, а он об котлах. Да ты кто? Арестант? Ты в каторгу разве чай шел пить? Не тот ли, что в обозах срезал? Вот они, честные, черт бы их чесал… Котел отобрали – испугался!..
Это резко выраженное Семеновым мнение сразу дало тон нашей камере, определило, как следовало глядеть остальным на поступок Шах-Ламаса. Все выражали ему на первых порах сочувствие и жалели о неудаче его попытки. Тарбаган между тем снова овладел общим вниманием и начал повествовать о том, чему сам был свидетелем.
– Сейчас же, как отвели черкеса в карец, камеры все на замок заперли. Я на куфне был – меня оттуда дежурный в шею вытолкал. Заперли и того ж часу с обыском заявились. Всё до ниточки перебрали и перешарили. Котлы, чашки у кого были камфоровые – вce, все забрали. Тряпочка где лишняя нашлась, иголки, нитки – все как метлой замели. Ножичишек несколько штук тоже нашли, взяли. Книжки Ивана Николаевича, и Чичикова и Собакевича – всех уволокли!..
– Как! И книги тоже? – вскричал я, глубоко опечаленный тем, что так недолго продолжались наши блаженные вечера, полные такой поэзии и оживления.
– Все до одной. Библию только не тронули. Слышно, еще в кандалы всю тюрьму заковывать станут.
– Н-ну?!
– Нет, за нос тяну.
Все невольно повесили головы.
– Ах ты, распостылый Шелай! – заговорил опять Никифор. – Махонький карандашичек в щели у меня был, и тот вытащили. Помешал вишь им!
– Боятся, что Шестиглазому глаз выколешь, – сострил кто-то.
– Нет, что на тот свет родителям записку напишешь.
Мы принялись осматривать и разбирать свои подстилки и вещи, беспорядочно сваленные в одну кучу, спеша узнать, что у кого пропало и что уцелело. Увы! разорение было полное… Малахов, вернувшийся к вечеру из мастерской, принес новую неутешительную весть: камеры думают разбивать по-новому!.. Действительно, страшно неприятно было, сжившись в течение нескольких месяцев не только с людьми, но даже и с нарами, вдруг очутиться в новом месте, рядом с новыми, часто почти незнакомыми соседями, с которыми надо еще сходиться и свыкаться.
– Ну, да и вольная команда теперь улыбнулась, – подбавил Парамон масла в огонь, в раздумье выколачивая о нары свою трубку.
Он сам ожидал скорого выхода на волю, ив голосе его слышалась некоторая досада. Досаду эту, несомненно, испытывали и многие другие арестанты (вольной команды ждали также Гандорин, Тарбаган и Пестров), и, наверное, она прорвалась бы наружу, если бы не страх перед Семеновым; все хорошо видели его горячий, полный насмешки и злости взгляд, устремленный на них с нар, и молчали. Только Гандорин тяжело вздыхал и шептал какую-то молитву.
На вечернюю поверку вышли в этот день с невольным содроганием и ознобом во всем теле. Были уверены, что прибавятся новые неприятности. Ожидали самого Лучезарова… И вот он действительно появился, окруженный обычной помпой и величием. Но торжественнее чем когда-либо развевалась на его плечах шинель и возвышалась на голове белая папаха. Лицо было багрово-красно, и грозно свешивались длинные рыжие усы. Шапок он не разрешил надеть, и когда после молитвы все затаили дыхание и водворилась мертвая тишина, он долго стоял молча, медлительно осматривая бритый строй арестантских голов.
– Вот что! – обычными вступительными словами началась наконец речь, и сердца у всех дрогнули. – Одним из таких же артистов, как вы, сегодня произведено было на меня дерзкое нападение. Артист этот не знал, очевидно, что я не из трусов, что я хожу постоянно вооруженный, готовый застрелить всякого, кто попытается меня оскорбить. Он понесет, конечно, заслуженную кару, но и вы все… да, все!.. все являетесь в моих глазах ответственными за его поступок. И прежде всего ответственен староста той камеры, где он жил. Ему не могло не быть известным, что в камере находится запрещенный законом нож, а также и то, что этот артист способен отваживаться на то… на что он отважился. За то же самое отвечает и вся камера номер семь. Поэтому объявляю эту камеру арестованной на один месяц, то есть лишенной на это время табаку, чаю и прогулок, а также закованной в ножные и ручные кандалы; старосту же подвергаю, кроме того, заключению в темном карцере на неделю. Это относительно камеры номер семь. Но виновна и вся тюрьма. Во время последовавшего сегодня, по моему приказанию, обыска во всех камерах нашлись недозволенные мною ножи. Кто их изготовлял, тот понесет особое наказание. Но завтра же прикажу всех вас заковать в кандалы и камеры строго жать отныне на запоре. Не умели пользоваться моей ротой – побрякайте теперь браслетами. Отбираю же и книжки, которые… которые я дал было вам, сходя к просьбе… образованного человека, мечтавшего этими книжками научить вас уму-разуму. Я слышал, что они много вас увеселяли и забавляли, но такие артисты, как вы, не стоят никаких забот о себе и никакого снисхождения. В заключение еще вот что! Многим из вас вышли уже сроки выхода в вольную команду, но знайте: никто не будет выпущен до тех пор, пока я не увижу искреннего раскаяния и полного исправления. Обязанности камерных старост особенно велики и важны: их дело не только держать камеры в чистоте и порядке, но также следить за благонравием живущих с ними товарищей. За всякую новую историю, подобную сегодняшней, я буду прежде всего с них взыскивать. Дежурный, читайте наряд на работы, за исключением арестованного седьмого номера.
При разводе арестантов по камерам последовало затем нововведение: камеры немедленно были заперты на замок, и, при обходе их Лучезаровым, каждая снова отмыкалась. При этом прежде всего кидались в камеру надзиратели, тесным кольцом окружая робко жавшуюся шпанку. Бравый штабс-капитан доходил до середины помещения, грозно окидывал его безмолвным взором и в том же подавляющем безмолвии удалялся.