– Ты, значит, удавочкой все больше орудовал? Молодец, Кузьма!
– Он и топориком, братцы, умел девствовать, – поправил Тарбаган. – Расскажи-ка, Кузьма, как другого-то мужика топором ты в боковину двинул.
– О, гаденыш проклятый! Творенье паршивое!
– Нет, уж рассказывай, брат, рассказывай, коли начал, – галдела вся камера, – а нет, так ведь живо подкуем. Эй,"Железный Кот! Подковать его надо!
"Подковать" – это значило щекотать пятки, чего Чирок смертельно боялся. Он моментально вспрыгивал на ноги и начинал' бегать по нарам, грозя всем наступающим своими дюжими кулаками.
– Падсту-пись-ка только! – кричал он нараспев. – Я покажу! Даром что старичонко…
Но враги приближались со всех сторон. Никифор, Семенов, Железный Кот заходили с боков; Парамон надвигался, прямо, грозный и решительный… Чирок, прижатый в угол, готовился к жаркому бою, но внезапно какой-нибудь Тарбаган кидался ему под ноги, все на него налетали, валили после долгого и упорного сопротивления на нары и "прибивали подковки". При этом Чирок орал так немилосердно, что должны были затыкатъ ему рот из опасения, что услышит надзиратель. Наконец Чирок просит-таки пощады и, кашляя и бранясь, усаживается на свое место рассказывать, как он мужика топориком двинул.
– Чего тут рассказывать-то? Из-за межи спор вышел. Он на меня со стягом кинулся… Мне што ж, зевать, что ль, было? Я и махнул в него топором и угодил прямо в боковину. Тут же из подлеца и дух вышел. Меня втапоры и суд оправдал, потому свидетели были.
– Записывайте, Миколаич: это уж которая душа-то?
– У него еще есть. Вчера ночью мне сказывал… Раз… – заводил было Парамон, но Чирок принимался так усердно тузить его и между ними начиналась опять такая возня, что к форточке подходил надзиратель и прикрикивал на буянов. Возня затихала, беседа прекращалась, и большинство мало-помалу засыпало. Только Чирок, Парамон и Железный Кот, сойдясь в кучку на противоположных нарах, где было место кузнеца, долго еще, иногда до поздней ночи, сидели, сложив по-турецки ноги и посасывая цигарки и трубки, и беседовали между собой таинственным полушепотом. Это Чирок рассказывал о своей молодости… До меня доносились отрывки этих рассказов, и часто я вздрагивал от невольно охватившего меня ужаса, а иногда, напротив, готов был смеяться самым искренним и добродушным смехом.
Личность Чирка вообще представляла какую-то причудливую смесь серьезного с шутливым, комизма с трагизмом, чисто детской наивности и простодушия с самой хитрой плутоватостью и лукавством. Природный ум и лукавство светились в этих серых, всегда с любопытством смотревших глазах, глядели из складок морщинистого лба и углов большого неуклюжего рта, оттененного жесткими, рыжеватыми усами; но в то же время от этого бледного худощавого лица с длинным, как у лошади, черепом, от всей мешковатой, переваливающейся с ноги на ногу и прочно скроенной фигуры веяло чем-то таким простым и хорошим, что редко кто не любил Чирка. Служа предметом вечных и всеобщих насмешек и отругиваясь порой как самый последний извозчик, Кузьма, даже в минуты яростного гнева бывал, в сущности, безобиден, и самые ужасные его ругательства вызывали один хохот. В бранных словах он был большой знаток и мастер; они почти не сходили у него с языка и, однако, не имели в его устах того страшного характера, как, например, у Семенова, или циничного, как у Тарбагана. За несколько лет общей жизни в Шелайской тюрьме я сильно привязался к Чирку, и среди многих треволнений и испытаний всякого рода, о которых будет речь впереди и которые не раз заставляли меня переменять мнение о других арестантах, Чирок всегда оставался в моих глазах все тем же незлобивым и добродушным Чирком, тем же верным и надежным приятелем, никогда не сующимся ни в какие арестантские дрязги. А между тем на воле этот же самый шут Чирок отправил на тот свет с десяток душ и теперь не чувствовал в том ни малейшего раскаяния…
Долгое время я не понимал, почему его дразнят, между прочим, Сахалином, говоря, что скоро и его туда повезут к сестре. Я думал, что это не больше как шутка; но, прислушиваясь раз к таинственному ночному шепоту, узнал из уст самого Чирка следующее объяснение этим насмешкам:
– Из-за Лукейки-то я и пропал больше. Еще экосенькой вот девчонкой она чистый разбойник была. Шары большие, так и горят, глядеть страшно… Лет семнадцати связалась с бродягой Сенькой Пелевиным и зачала с им дела крутить! Я в их круг не мешался, потому я больше на тихой манер норовил: в клеть али в анбар в чужой залезть, чужих баранов али гусей пошарить… Где сено, где дрова… Ну, и пшеницей и чебаками тоже не брезговал… – Среди слушателей тихий смех.
– А чтоб убивать, так уж разве неминучее дело. Так я и тогда удавочку больше в ход пущал али сулему.
Смех еще дружнее.
– Подозревали меня, конечно, во многих делах подозревали, а только настояще уследить не могли. Раз с обыском заявились. Я У соседа трех баранов украл, мясо посолил, шкуры продал… И своего одного барана тут же заколол. "А, говорят, вот оно, мясо-то!" Я говорю: "Это мой баран, вон и кожурина Тимошкина висит…" Тимошкой барана моего звали. "Да разве, говорят, у одного барана восемь почек бывает?" – "Ей-богу, говорю, такой жирный да матерой баран был…" С тем и отступились, ничего не взяли..
– Ну, а зятёк-то богоданный с сестрицей не такими делами орудовали?
– Нет. Те надумали старуху одну убить и ограбить. Верст за семьдесят от нас богатая старуха, ровно монашка, жила с девочкой-приемышем. Вот они к ним и заявились, убили обеих, обобрали, уехали и стали, как водится, гулять. Взяли их в подозренье, – арестовали и осудили. Лукейку на двадцать лет, а Пелевина навечно. На Сахалин обоих угнали. Только кончили с имя, тут и 'Егоркино дело подоспело. Не будь Лукейкина убивства, меня б и не засудили, пожалуй. А то прокурор шибко уж основывался: так и так, мол, коли уж сестра разбойник такой, братья тем больше должны быть разбойники. Из-за нее, шельмы, из-за змеи подколодной, я на одиннадцать лет угодил!
– А что это у тебя за знак на голове? Должно полагать, не так все с рук сходило, как сказываешь?
Чирок ухмыляется и начинает скрести себе голову рукой в прошибленном месте.
– Это точно, робята: оплошал я таки однова, пришлось стяжка отведать. По крупчатку мы с Егоршей ночью поехали. Его я на стрёме с конями поставил, а сам ношу да ношу, знай, мешки из анбара. Только Егорка-то видит, что тихо все, никого нет, и разинул рот: стоит себе да ковыряет в носу… Потому молодой еще был, глупый! Вот несу я куль на спине… Вдруг кто-то как оглоушит меня стягом по башке!.. У меня аж разные огоньки в глазах забегали, и синие, и зеленые, и красные. Будто из ружья кто выпалил – гулы кругом пошли… Уронил я кулек, прислонился к дереву (дерево, спасибо, поблизу стояло) и стою гляжу. Но, он тоже стоит, глядит на меня. Должно быть, тоже шибко испужался.
– Испужаешься небось этакого дьявола, что и стяг не берет!
– Опамятовался я потом – и наубёг скорей! Кликнул Егоршу, сели в телегу – и айда домой! Голова у меня здорово проломлена была… Крови что вышло! Только я отговорился, когда пошли розыски: конь, мол, лягнул.
И долго еще на нарах у Железного Кота продолжается в том же роде шепот, прерываемый изредка сдержанным смехом и отдельными замечаниями слушателей. Страшные образы и дикие, кровавые сцены проходят передо мною, сплетаясь в одну мрачную фантасмагорию. Лукейка с огненными шарами вместо глаз, убивающая старуху с маленькой девочкой и идущая на Сахалин со своим любовником-бродягой; десятилетние дети, накидывающие мертвую петлю на пьяного мужика; Чирок, ворующий сено и убивающий при этом свидетеля-черемиса… Удавка, вожжи, топорик, сулема… Удары стяжка по голове, подобные ружейным выстрелам… Крупчатка, чебаки, дрова, Тимошкина кожурина и его восемь почек… Кровь, острог, каторга… И плутоватое лицо рассказчика, и сочувственный хохот слушателей… Наконец я засыпаю; но и во сне продолжаются те же видения, душат те же кровавые кошмары. Я стараюсь спастись от них, бегу, задыхаясь… Счастливо миную часового со штыком, бегу мимо светлички с выглядывающим из нее стариком сторожем, подозрительно воззрившимся в меня, бегу по болоту, по сопкам… И вдруг падаю, оступившись, на дно мрачной, холодной шахты! Воздух, рассекаемый моим трепещущим телом, свистит, и страшное, ненавистное чудовище шепчет: "Ага! попался, голубчик!.." Вот-вот ударюсь я об один из его гранитных выступов, и череп мой разлетится в мелкие дребезги…
– Ах!..
И я просыпаюсь, весь обливаясь холодным потом, охваченный смертельным ужасом. В коридоре слышится свисток надзирателя и крик: "Вылазь на поверку!" В окнах еще темно, но уже наступает тяжелый каторжный день, и сожители мои, позевывая и потягиваясь, начинают лениво подниматься.
XIV. Лучезаров
В одно декабрьское воскресное утро в камеру вбежал запыхавшийся Тарбаган с известием, что меня к воротам зовут. Под воротами я узнал от дежурного, что начальник требует меня на квартиру.
– Может быть, в контору? – переспросил я.
– Нет, на квартиру велено.
Мне дали выводного казака, и я отправился с ним к бравому штабс-капитану.
– С черного крыльца пойдешь? – спросил казак, останавливаясь в некотором недоумении.
Но я решил войти через парадное крыльцо и дернул за колокольчик. Звонить пришлось, однако, долго. Наконец появилась какая-то женщина и при виде арестанта с сердцем захлопнула дверь, крикнув:
– Чего с парадного хода шляетесь? Барин серчает. Сконфуженный, я должен был отправиться на черное крыльцо и вошел в кухню. Там переругивалось несколько женских фигур. При моем входе они замолчали.
– Чего надо? – грубо спросила одна, с пожилым лицом и высоко засученными рукавами, очевидно кухарка. Я сказал. Отправились докладывать.
– Барин велел в кабинет идти, – удивленно объявила горничная, перед тем выпроводившая меня с парадного крыльца. Мы с казаком пошли вслед за нею через длинный и темный коридор, по бокам которого виднелись в растворенные двери комнаты с кадками и горшками цветов на окнах и по всем углам и с яркими масляными картинами на стенах, сюжетов которых я не успел разглядеть.
– Сюда, – указала горничная, и я робко вступил в небольшую комнату, устланную коврами и занятую шкафами книг и всевозможных бумаг. В большом кресле за письменным столом восседал сам Лучезаров. Услыхав шорох, он поднялся с места и быстрыми шагами подошел почти вплоть ко мне.
– А! – протянул он, пытливо уставив в меня свои круглые глаза, и лицо его, румяное, пышущее здоровьем, подернулось довольной улыбкой.
– А я – должен сознаться – на днях только узнал… совершенно случайно… что в моей тюрьме находится арестант с высшим образованием.
Признаюсь, меня удивила эта бесцельная ложь со стороны бравого штабс-капитана: из одной уже моей переписки с родственниками, не говоря о статейном списке, он с самого начала должен был знать о моем общественном положении до суда.
– Я ценю образование, – продолжал он развязно, – но полагаю только, что для русского человека не оно самое главное. Гораздо важнее дисциплина ума и характера. Я, право, отказываюсь понять, как может попасть в каторгу человек, получивший высшее образование?
Мне был тяжел подобный оборот разговора, и я уклончиво отвечал, что в моих бумагах, конечно, подробно указано, за что я осужден.
– О да, разумеется, – сказал Лучезаров, – я знаю, я читал… Но тем не менее могла ведь быть судебная ошибка, могли быть смягчающие обстоятельства, как-нибудь ускользнувшие от внимания…
– Нет, – сухо возразил я, – насколько мне известны русские законы, я осужден по ним вполне правильно.
– Да?.. – Лучезаров в течение нескольких минут пытливо глядел на меня, все по-прежнему иронически улыбаясь. Потом вдруг лицо его сразу сделалось серьезным и официальным. Он быстро повернулся на каблуках к столу и сказал:
– Тут получилась посылка… Собственно, за этим я и вызвал вас.
До сих пор в обращении ко мне он не употребил ни одного личного местоимения, ни "ты", ни "вы", видимо, колеблясь между ними и как бы разведывая почву; но теперь вдруг бросил колебания и заговорил решительно вежливо.
– Пришли книги на ваше имя… От вашей матушки.[30 - . В действительности книги на каторгу присылались не матерью, а сестрой П. Ф. Якубовича Марией Филипповной (1862–1922). Л. В. Фрейфельд так характеризует ее отношение к брату: "Письма ее были полны бесконечной любви и преданности: мне кажется, не было той жертвы, которую бы она не принесла во имя любви к брату. Она жила им" (Л. В. Фрейфельд. Из прошлого. – Журнал "Каторга и ссылка", 1928, № 5, стр. 91).В семейном архиве П. Ф. Якубовича сохранились книги, бывшие у него на каторге, с любопытной печатью: "К чтению в тюрьме допущена" и с подписью: "Начальник Акатуйской тюрьмы И. Архангельский".] Судя по письмам, она, должно быть, прекраснейший человек. Я, знаете ли, не люблю этих слабонервных дам, вечно хныкающих, с сантиментами. А она не то, совсем не то. Бодростью этакой, даже веселостью веет от ее писем… Совсем мужской характер. Да, так вот она вам книги прислала. Когда-то я сам любил читать, но теперь, конечно, поотстал от века. Делами завален по горло, бездельничать некогда. Выбор книг, могу сказать, недурной; есть общеизвестные имена. Матушка ваша сама пишет, что классиков старалась выбрать.
– Значит, я могу получить их? – забежал я вперед.
– Н-ну, это, положим, еще не значит, – отвечал Лучезаров, и лоб его вдруг нахмурился.