До сих пор остается для меня непонятным тот факт, что Лермонтов пользовался в Шелаевской тюрьме несомненно большей популярностью, нежели Пушкин. Если бы меня спросили раньше собственных моих наблюдений, которого из этих двух поэтов арестанты способны больше оценить и полюбить, я, конечно, не колеблясь назвал бы Пушкина. К удивлению моему, Лермонтов не только никого не заставлял скучать, но нравился даже и мелкими своими лирическими стихотворениями, чего нельзя сказать про Пушкина. Разумеется, другой совершенно вопрос, насколько верно их понимали, но факт тот, что Лермонтова перечитывали чаще Пушкина и охотнее о нем говорили. "Демона" в первый раз прослушали, правда, очень холодно, очевидно ровно ничего не поняв; но спустя несколько дней произошло что-то совсем для меня непонятное: "Демоном" почему-то вдруг страшно увлеклись, так что готовы были хоть каждый вечер его слушать… Особенно один полуобрусевший татарин Равилов восхищался этой поэмой; отдельные места ее заучивались им и многими другими наизусть. Очаровательная ли музыка лермонтовского стиха или титанический образ героя поэмы оказали такое влияние – не могу сказать. "Боярин Орша" и "Мцыри" пользовались почему-то меньшей любовью; зато "Песня о купце Калашникове" смело могла соперничать с "Демоном". Некоторые арестанты по выходе на поселение собирались выписывать книги, и когда, справляясь у меня о ценах, узнавали, что Лермонтов и Пушкин стоят приблизительно в одной цене, вскрикивали с восторгом, что в первую же голову купят Лермонтова… Возможно, что слова эти в действительности никогда не приводились в исполнение (до Лермонтова ль и Пушкина на воле!), но важен самый факт отношения к обоим поэтам. Пушкина тоже любили, понимали но, несомненно, даже больше, а предпочитали все-таки Лермонтова. Большим успехом пользовалась, между прочим, юношеская его мелодрама "Испанцы" – потому, быть может, что она отвечала общей неприязни арестантов к духовенству, о которой я уже рассказывал. Как известно, у драмы этой нет окончания, так как заключительный листок лермонтовской рукописи был утерян ее владельцем. Слушатели мои никак не могли и, в толк смысла этой "утери" и не раз приставали ко мне с просьбой "поискать хорошенько" конца "Испанцев"… Больше всего удивляло меня, что популярность создали Лермонтову в Шелайской тюрьме именно его стихи, а не проза. К "Герою нашего времени" относились как-то равнодушно, несравненно больше увлекаясь "Дубровским" и "Капитанской дочкой". Что касается поэта Владимирова, то он совсем низко ценил Пушкина.
– Что в нем такого? – басил он, идиотски смеясь. – Ничего в нем такого нет, ничего особенного…
И по целым дням и ночам читал и перечитывал Лермонтова.
Но кто был несомненным кумиром шелайских каторжных, писателем, пользовавшимся наибольшей любовью и успехом, так это Гоголь. К сожалению, у нас имелись не все его сочинения. Было следующее: "Мертвые души", "Тарас Бульба", "Вечера на хуторе", "Невский проспект", "Записки сумасшедшего", "Старосветские помещики" и "Шинель". Из них одна только "Шинель" принята была совсем холодно и никогда впоследствии не перечитывалась; все же остальное чуть не наизусть заучивалось. Герои Гоголя стали в нашей тюрьме нарицательными именами – лучший признак огромных размеров успеха. "Вечера на хуторе близ Диканьки" слушались всегда с напряженнейшим вниманием и то и дело сопровождались самым искренним хохотом. Кто-то назвал однажды Кузьму Чирка – Черевиком (из "Сорочинской ярмарки"), и надолго с тех пор укоренилось за ним это прозвище. Черт, ведьма, кузнец Вакула и Чуб, зашипевший от боли, когда ему закручивали в мешке волосы, стали всеобщими любимцами; хорошо запомнился даже пьяный Каленик, мимолетно лишь появляющийся в "Майской ночи". Но наибольший фурор произвели, конечно, "Мертвые души" и "Тарас Бульба". Впечатление от того и другого произведения было различное, но почти одинаково громадное. Один только Владимиров высказывал, по обыкновению, оригинальное мнение относительно "Тараса Бульбы".
– Это что такое? Чепуха, прямая чепуха. Ничего тут особенного нет… Так просто сплетено.
Общий староста Юхорев до того восхитился личностью Ноздрева при первом же его появлении на сцену, что не удержался от восклицания:
– Да это я!.. Ей-богу, я, братцы!..
И только позже, когда личность Ноздрева лучше выяснилась, он хотел было отказаться от этого тождества, но уже было поздно. С тех пор тюремные шутники не давали ему проходу и постоянно дразнили Ноздревым, а также и "херсонским помещиком". Шелайский Ноздрев-геркулес, забывая всю свою представительность и звание старосты, с яростью гонялся по тюремному двору за обидчиками, и тому, кого он ловил в свои железные лапы, приходилось плохо. Он без пощады мял носы, рвал усы и бороды, коверкал руки и ноги. Но Ракитин, Никифор, Тарбаган и им подобные не унимались и после этой науки. Слух дошел наконец до самого Шестиглазого, и он, благодушно смеясь, осведомлялся у Юхорева, за что прозвали его Ноздревым…
Коробочка, Плюшкин, Манилов, Собакевич, Петух, генерал Бетрищев и сам Чичиков также были для всех живыми лицами, общими знакомцами и любимцами. Замечательно, что даже юмористические отступления Гоголя не оставлялись без внимания. То место, где Гоголь говорит о чиновнике, который перед начальником отделения являлся куропаткой, а перед своими подчиненными Прометеем, чрезвычайно нравилось. Запомнилось почему-то даже непонятное слово Прометей, и долгое время после того называли этим именем самого Лучезарова.
– Прометей, настоящий Прометей! – говорили про него, когда он показывался на вечерних поверках в сопровождении целой свиты надзирателей.
Курьезно, с другой стороны, то, что Собакевич был принят не за отрицательный, а за положительный тип, и Малахов ужасно неистовствовал по этому поводу.
– Вот это я понимаю! Это настоящий господин, а по пустая какая-нибудь мельница. Это… Парамон Малахов! Да! Собакевич – это я сам.
К сожалению, в числе слушателей всегда были и до мозга костей испорченные люди, задававшие обыкновенно тон остальным, представлявшие нередко самый даровитый и остроумный элемент каторги. Эти люди давали иногда весьма нежелательное освещение прочитанному. Так, бродяга Дорожкин изо всех сил старался возвести в перл создания главного героя "Мертвых душ" – Чичикова; он восторгался его ловкой затеей, превозносил до небес его мошеннические таланты и кричал:
– Так им и надо, туисам простокишным! Чтоб губ не разевали… Эх, кабы меня теперь на волю пустили, я б не такую еще пулю отмочил, я б такого им Чичикова разыграл, – что не только губернатор – сам бы генерал-губернатор за меня дочку отдал!
Конечно, это было пустое хвастовство, и Гоголь настолько мало научил Дорожкина искусству мошенничать, что, выпущенный вскоре в вольную команду, он почти на другой же день возвращен был в тюрьму, уличенный в краже шали у жены одного надзирателя; тем не менее подобному толкованию "Мертвых душ" мне приходилось противопоставлять свою пропаганду и делать необходимые разъяснения. Впрочем, думаю, что в конце концов поэма эта и без моей помощи была бы понята должным образом и что большинство, даже соглашаясь на словах с Дорожкиным, в глубине души не считало Чичикова положительным типом, достойным подражания, а хорошо понимало, что это – сатира. Я всегда страшно жалел, что у нас не было ни "Ревизора", ни "Женитьбы", ни "Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем", ни "Носа", ни "Вия", ни "Портрета", каких бы размеров тогда достигла популярность Гоголя? Во всяком случае, не подлежит сомнению, что это истинно народный поэт, единственный из всех русских писателей, который теперь же может быть понят и оценен массой народа, и, следовательно, от души следует пожелать, чтоб скорее настало время, когда сочинения Гоголя появятся в дешевом народном издании.[48 - Писано летом 1893 г, (Прим. автора.)]
С сочинениями других русских классиков: Тургенева, Толстого, Достоевского, Островского, Некрасова мне не пришлось познакомить своих сожителей, и я могу лишь гадательно судить о том, какое впечатление произвел бы на них тот или иной из этих писателей, то или другое из их сочинений.
Между прочим, особенное любопытство возбуждал во мне вопрос, что сказали бы они о "Записках из Мертвого Дома" Достоевского, и я был ужасно обрадован, когда в старой хрестоматии Филонова отыскал несколько глав из этого произведения, посвященных острожному театру. Я рассчитывал, что столь близкий и родственный сюжет вызовет в моей публике взрыв восторгов и возбудит живейший интерес, и был сильно удивлен, когда она отнеслась к прочитанному отрывку довольно-таки равнодушно, чуть не холодно. Неудача эта огорчила и, признаюсь, почти раздражила меня; я стал объяснять Чирку, Малахову и другим, что не то было бы, если б я прочел им "Записки из Мертвого Дома" в целом виде.
– А что там описывается? – спросил старик Гончаров.
– Описывается, как жили арестанты в остроге сорок лет назад, – отвечал я, – как работали, страдали, как начальство их притесняло – словом, все тюремные порядки.
– Да ведь мы и так их знаем, Иван Миколаевич! Чего ж тут читать еще?.. Вот кабы там разбои разные да похождения описывались – например, вот об атамане Рощине и его есауле Буре, ну тогда б другое дело.
– Задавить бы его надо, а не читать – сказал вдруг Семенов, поднимаясь с нар и зажигая свою трубку. Ноздри его гневно расширились, а глаза глядели недобрым и вместе презрительным взглядом.
– Кого это? – спросил я удивленно.
– Да того, который писал эти записки, – Достоевский, что ль, его… Я читал эту книжку.
– Читали? И говорите, что надо бы задавить?! Да вы, должно быть, другое что-нибудь читали.
– Не другое, а то самое. За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал, за то, что благодаря ему нашему брату еще хуже жить стало!
Я стал горячиться, доказывать, что Достоевский своим сочинением оказал, напротив, обитателям каторги великую услугу, выяснив тому же начальству, что арестанты такие же, как все, люди и что обращаться с ними следует по-человечески; но с Семеновым спорить было невозможно. Высказав, точно топором отрубив, свое пение, он с выражением все той же ненависти и презрения на лице, улегся опять на свое место и замолчал, мысль его подхватили уже другие, Гончаров и Малахов, и начался галдеж, в котором мой голос затерялся, тюрьме нашлись потом и еще арестанты, читавшие "Записки из Мертвого Дома", и все они единодушно порицали автора за разоблачение арестантских секретов и разных интимных сторон их жизни, утверждая, что, попадись он в свое время кобылке в руки, ему несдобровать бы… Дело в том, что по наивности большинство арестантов думает, будто начальству и до сих пор ничего неизвестно об их способе прятать деньги в так называемых "сусликах", о разных приемах и формах сменки, разбивания кандалов и т. п.
Из иностранных произведений имелся у нас, кроме Шекспира, еще "Последний день приговоренного к смерти" Виктора Гюго. Я ожидал, что книжка эта также произведет на моих сожителей потрясающее впечатление; однако и тут, как с Достоевским, ошибся… Массу публики чтение скоро утомило, а под конец и совсем усыпило: глубокий психологический анализ при отсутствии внешнего действия и завлекающей фабулы оказался ей не по силам. Что же касается отдельных лиц из наиболее страстных любителей чтения, то они, правда, выслушали рассказ до конца с большим, по-видимому, вниманием, но в полном безмолвии, как бы что-то тая про себя, и я чувствовал, что впечатление, полученное ими, было тяжелое, до того неприятное, что мне самому стало не по себе. Близкий к их собственной жизни реализм сюжета, очевидно, подавлял их душу и делал ее не столь восприимчивою к художественной стороне произведения, как в других случаях. Быть может, слушатели мои чувствовали, что с каждым из них могла или может еще в будущем случиться подобная же история, а о таких вещах, как виселица, арестанты, естественно, не любят говорить и думать. Когда в доме недавно был или ожидается в скором времени покойник, тогда всякие разговоры о смерти, а тем более пространные и картинные, неуместны…
Библиотека моя была не обширна, а времени, в течение которого она находилась в тюрьме, недостаточно было для полного ознакомления арестантов даже с нею. Поэтому я уклоняюсь от каких-либо окончательных и решительных выводов на основании сделанных мною наблюдений. Скажу только, что эти вечера, проведенные за чтением вслух, составляют лучшую и благороднейшую часть моих воспоминаний о Шелайской тюрьме, и, несмотря на все частные разочарования, сопровождавшие мои мечты о гуманитарном влиянии художественной беллетристики на обитателей каторги, лично я и до сих пор остаюсь при своем мнении. Будучи поставлены на правильную почву, чтения эти, так же как и учебные занятия, могли бы, я думаю, сыграть огромную роль в деле исправления преступников, медленно и незаметно для них самих расширяя их умственные горизонты и пересоздавая нравственные понятия. Если бы даже оказалось на практике, что это химера, поэтическая фантазия – не больше, то и тогда я горячо стоял бы не только за разрешение, но и за устройство самим начальством в каторжных тюрьмах библиотечек из классиков иностранной и русской литературы и лучших произведений второстепенных беллетристов. Библиотека могла бы быть небольшая, но хорошо подобранная. Романы кроваво-уголовного характера и рискованно-романтического содержания, конечно, безусловно следовало бы исключить из нее. Мне лично всегда казалось, что из писателей всего мира наиболее подходящим к подобной библиотеке был бы Диккенс (романов которого у меня самого, к сожалению, не было) с его полными нежной теплоты и прелести образами и картинами, с его глубокой любовью к страдающему человечеству, к детям, беднякам, ко всем обездоленным, униженным и обиженным. Романы Диккенса хороши были бы и своим большим объемом. Я вообще замечал, что наибольшим успехом и наибольшим влиянием среди арестантов пользовались именно большие по объему вещи, чтение которых продолжалось из вечера в вечер, натягивая внимание слушателей в самые сокровенные и детальные глубины повседневной жизни и психологии, по только пробуждая мысль, но и давая ей время прочно настроиться па известный лад и тон. Небольшие же по размерам повести и рассказы нередко только раздражали моих сожителей: едва успевал неразвитый ум напрячь внимание и войти в известное настроение, как рассказ уже оканчивался. Слишком мелкие рассказцы и повести, по моему мнению, совсем непригодны в большинстве случаев для арестантской библиотеки, так как арестантам нужны прочные и глубокие, а не мимолетные впечатления. Но и они также являются отвечающими своей цели, когда малограмотные арестанты сами читают их в течение очень долгого времени; тогда у каждого из таких читателей является какой-нибудь свой любимый рассказик, с которым он носится, как курица с яйцом, и помимо которого долгое время не желает признавать никаких других книг. Среди моих книг громадным успехом такого рода пользовались: "Сократ, учитель жизни", "Христофор Колумб", "Александр Македонский, называемый Великим". Кроме романов Диккенса для чтения вслух арестантам я рекомендовал бы также исторические романы Вальтера Скотта и Купера, а также и лучшие произведения Майн-Рида (вроде, например, "Охотника за растениями"). Не говорю уже о таких знаменитых детских романах, как "Робинзон Крузо" и "Хижина дяди Тома". "Дон-Кихот" Сервантеса также, я думаю, мог бы стоять в числе первых книг этой избранной библиотеки. Но зато я решительно высказываюсь против всяких сокращений и переделок для детей и юношества.
XVI. Шах-Ламас
Шел месяц за месяцем, а в вольную команду всё никого не выпускали. То говорили, что постройка зимовья не окончена, то – что в управлении задержана почему-то "представка", сделанная Шестиглазым. Слухи об этой представке почти уже замолкли, и кандидаты на выход в вольную команду повесили носы, как вдруг в тюрьме началось опять оживление и шушуканье. Тюремные "вестники" – Гнус, Тарбаган, сапожник Звонаренко и другие – то и дело шмыгали из камеры в камеру и передавали, что теперь головой уже готовы поручиться за верность известия: получилась представка на тридцать пять человек; сообщали об этом по секрету самые надежные люди; один из лучших надзирателей, писарь из конторы, и, наконец, Марьюшка, любимая горничная Шестиглазого… Волнение было написано на всех лицах. Волновались даже те, кто сам отнюдь не мог рассчитывать на освобождение из тюрьмы, – вечники и тридцатилетники.
В этом обстоятельстве ярче всего сказывался невыносимый гнет тюремных стен и шелайского режима. Одна мысль о том, что целых тридцать пять человек, живущих здесь же, этою самою жизнью, страдающих от тех же причин и условий, через каких-нибудь несколько дней станут почти вольными людьми, не будут видеть за своей спиной "духа" со штыком и слышать ежеминутно грозных окликов надзирателя, одна эта мысль зажигала сердца всех радостью, вчуже заставляя предвкушать восторги свободы…
А гнет действительно был немал, несмотря на мелкие послабления, о которых было рассказано выше. Как ни чуждо большинству каторжных сознание своего человеческого достоинства, но и им было, несомненно, больно, когда на каждом шагу попиралась их личность, ежесекундно давалось им чувствовать, что они, в сущности, не люди, а какая-то особая порода животных, называемая каторжными. Не без горечи рассказывали однажды в тюрьме взявшийся откуда-то слух о том, будто Лучезаров, ругая провинившегося в чем-то слугу-вольнокомандца, кричал:
– Ты – каторжный! Ты – раб и ничего больше! Ни божеских, ни человеческих прав у тебя нет, вон как у тех быков, что возят мне воду! И ты должен так же беспрекословно повиноваться, как они!
Скептически относилось поэтому большинство и к высказанному им перед строем взгляду на телесное наказание.
– Вот помяните мое слово, братцы, – говорил, расхаживая по камере, огневолосый, до комизма крошечный старичок, Жебрейчик по прозванию,[49 - Жебрей — сорная колючая трава, пристающая к одежде прохожих] всегда озлобленный против всего на свете и самого себя, по выражению арестантов, любивший только один раз в году, – помяните мое слово, братцы, первого же, кого он выпорет, мертвого на рогожке вынесут!
Уж он напьется нашей крови, любит он человечецкую кровь. А что до сих пор не заглядывает он нам под рубахи, так это потому, что он – змей шестиголовый и шестиглазый. Посмотрите на его брюхо: не иначе как перед самым нашим приходом живого человека слопал – вот пока и сыт… И чувствую я, сердечушко мое чует, в ухо так вот и шопчет кто-то, так и шопчет, что и мне несдобровать от его руки… Или мне от него, или ему от меня погибнуть. Чему-нибудь быть да уж быть!..
И, глубокомысленно вперив глаза куда-то вдаль и смехотворно расставив маленькие ножки, полусумасшедший Жебрейчик величественно останавливался посередине камеры. Велико же было его злорадство, когда тюрьме разнесся раз слух, будто бравый штабс-капитан собственноручно избил двух каторжанок, живших у него в услужении, одной разбивши в кровь нос, другой растрепав косы. Трудно было, конечно, проверить, живя под замком, справедливость арестантских сплетен, но Жебреек и не подумал подвергать их сомнению:
– Скоро, скоро теперь и до нас доберется! – пророчески вещал он, поднимая кверху указательный перст и так грустно качая головой, точно готовился к какому-то великому подвигу.
К счастью, пророчество пока что не исполнялось. Тюремных арестантов бравый штабс-капитан не только не тронул никогда пальцем, но и не обругал нехорошим словом. Тем не менее все боялись его как огня. Личность Лучезарова невольно как-то давила и пригнетала к земле; каждый чувствовал себя в его присутствии как собака при виде поднятого над нею кнута… Полное презрение к человеческой личности ощущалось в каждом его взгляде, слове, поступке. Все было в нем как-то бездушно-законно и бесчеловечно-справедливо. Лучезаров гордился своей неподкупной честностью, и действительно, арестанты все единогласно признавали, что нигде не доходило до них так своевременно и сполна все, что полагается по закону, как в Шелайском руднике; ни в какой другой тюрьме не заботились так о чистоте и гигиене. Но для каждого ясны были, с другой стороны, и мотивы этой беспримерной справедливости и заботливости; вытекали они не из живой любви к живым людей, а из жажды славы и отличия перед высшим начальством, и самое большее – из любви к самому принципу законности и справедливости, к искусству ради искусства. Самих арестантов Лучезаров третировал в глаза и за глаза как животных, не подозревая, конечно, того, что животные эти ловили каждое его слово и умели иногда являться остроумными и беспощадными критиками. Так, они никогда не могли забыть его заявления, сделанного в первый же день знакомства, что одному надзирателю он поверит больше, чем семистам арестантов. В другой раз он заявил где-то (и это также передавалось из уст в уста), что расстояние между каторжным и надзирателем такое же, как между ним, штабс-капитаном Лучезаровым, и… самим богом! Вообще он направлял, видимо, все усилия к тому, чтобы возможно большей помпой обставить свое величие и авторитет исполнителей своей воли. У него было мудрое правило, несомненно преследовавшее ту же цель: никогда не отменять слишком быстро ни одного своего распоряжения, хотя бы оказавшегося тотчас же явно нелепым и несправедливым. Очевидно, он был большой политик, мечтавший пойти далеко… Впрочем, однажды и сам Лучезаров приведен был в смущение, когда среди торжественной церемониальности вечерней поверки общий староста Юхорев заявил неожиданно из строя громогласную жалобу, от лица всей артели, на одного из стоявших тут же надзирателей, который позволял себе толкать арестантов в грудь и обзывать самыми скверными словами. Лучезаров на этот раз, казалось, опешил от неожиданности; молча стоял он некоторое время, откашливаясь и хмыкая, как бы не зная, что делать. Но потом, кратко пробурчав: "Я разберу! – величественнее чем когда-либо приказал надзирателям разводить арестантов по камерам. Само собой разумеется, что так никто и не узнал никогда, в чем состояло обещанное разбирательство… Нелюбимый надзиратель остался по-прежнему надзирателем и хотя перестал толкать арестантов в грудь, но сделался еще грубее и нахальнее. Этот надзиратель, Безымённых по фамилии, был правой рукой Лучезарова, и его ненавидели за это не только арестанты, но и товарищи по службе. Будучи доносчиком по призванию, он не вступал ни в какие соглашения с кобылкой и был гак же формалистичен и бездушно-законен, как и его патрон; но он вносил в это дело страсть и огонь, и, быть может, справедливо выражался о нем Лучезаров, говоря, что из всех надзирателей один Безымённых относится к своей деятельности с "религиозной" преданностью… Целый день шнырял он по тюрьме, то подкрадываясь как кошка и настораживая уши, то налетая как вихрь и накрывая виновных; целый день кричал, бранился, придирался и грозил арестом и жалобами. И его дежурство всегда несколько человек попадало в карцер. Вся тщедушная фигурка Безымённых с красным лицом, сплошь покрытым угрями, внушала даже и мне, с которым он был по-своему вежлив, отвращение. Он требовал, чтобы арестанты за малейшим пустякам обращались к нему не иначе, как со словами "господин надзиратель", чтобы при встречах с ним, хотя бы сто раз в день, неукоснительно снималась шапка, и делая раз выговор кому-то из ослушников, кричал на весь коридор:
– Начальник заставит вас и перед женами нашими скидавать шапку!
Последнее особенно возмутило кобылку.
– Как! Чтоб мы перед бабой, перед всякой шкурой, стали шапку ломать? – либеральничали повсюду, тут же оглядываясь, впрочем, на дверь. – Да лучше пущай в карец сажают, заморят там!
Не столько строгостью и формализмом вооружил против себя Безымённых тюрьму, сколько именно презрением к человеку, который стал каторжным, презрением, сквозившим в каждом его слове и жесте, даже в интонации голоса.
Надзиратель этот мнил себя, между прочим, образованным и начитанным человеком, и действительно, никто из его товарищей не читал охотнее и больше его. В дни дежурства при нем постоянно находился какой-нибудь переводный французский роман с раздирательно-кровавым заглавием. У него была, кроме того, тетрадь, в которую он записывал татарские слова с переводом на русский язык, и, полюбопытствовав однажды заглянуть в нее, я узнал, что это был словарь всевозможных ругательств и гадких слов.
– Зачем это вам? – спросил я.
– А как же, – отвечал он, самодовольно осклабляясь, – другой раз проходишь мимо этого зверья, и не знаешь, что они там за спиной твоей лопочут… Быть может, тебя же ругают! И нельзя даже в карцер посадить!
Этого, однако, мало. Безымённых был также и поэтом, сочинял злые сатиры на арестантов и на товарищей-надзирателей, писал доносы в стихах, которые и представлял иногда благоволившему к нему Лучезарову. Однажды у него вышла по этому поводу целая баталия с надзирателем Петушковым. Безымённых написал на него сатиру, получившую в шелайском мире широкую популярность и заключавшую в себе следующий куплет:
Как шкелет, сухой, ледащий,
Он поет, поет без слов,
И прозванье подходяще,
Лаконично: Петушков!
Этот убийственный куплет и особенно почему-то непонятное слово "лаконично" показались Петушкову кровным оскорблением, которое невозможно было стерпеть. Он нарядился в парадную форму и отправился к правому штабс-капитану с ультиматумом: или он, Петушков, или Безымённых, тот или другой должен выйти и отставку… Но Лучезаров сумел придать делу шуточный оборот и уклониться от представленного ему ультиматума. Он был чрезвычайно высокого мнения о Безымённых.