– Это землю то есть пахать? Зернышко в землю положить, полтора вынуть? Нет, уж спасибо. Пускай честные этим занимаются!
– Значит, тюрьма лучше?
– Да, лучше. А сорвусь – ну, тогда… хоть час, да мой!..
"Хоть час, да мой" – такова квинтэссенция всех житейских идеалов таких людей, как Семенов. Но, кроме того, у него, была еще одна "думка", по выражению Гончарова: думка – отомстить односельчанам, избившим его во время последнего ареста. Каждый раз, как он заговаривал об этом предмете, глаза его загорались мрачным огнем, кулаки гневно сжимались, он скрипел зубами и рычал, как зверь, у которого отняли лакомую добычу, но который все же не теряет надежды снова забрать ее в свои лапы. Гончаров знал эту думку своего ученика и друга, всей душой сочувствовал ей и, как кот, у которого чешут за ухом, сладострастно зажмуривал глаза в эти минуты мстительных вожделений. Он, как родное детище, лелеял мечту о побеге Семенова с каторги. Возможно, что у него были свои счеты с уринскими мужиками и что сочувствие его было не чисто платоническое… У Семенова эта мечта была не пустой лишь мечтою, не пленной, мысли раздраженьем; я не сомневаюсь, что она сидела у него в крови и была одним из главных демонов, владевших его душою… Другое дело – прочие арестанты. Если верить их словам, то месть является почти у каждого из них главным стимулом, подстрекающим к дальнейшему существованию и заставляющим мечтать о воле и побеге. "Отомщу, а там хоть и подохну – не беда!" – говорили мне десятки подобных мечтателей. О мести мечтал Гончаров, о мести говорили Ракитин, Чирок, Ногайцев, Малахов и все разновидное и разноликое множество тюремных обитателей, с которым мне удалось познакомиться. Даже какой-нибудь Яшка Тарбаган, эта тюремная "трава" без названия, самый последний человек в артели, и тот, наслушавшись мстительных речей Семенова или другого такого же поводыря, говорил иногда с комической важностью:
– Я тоже, коли бог даст, отбуду срок и побываю в своем месте, тоже найду кой-кому за добро заплатить.
Принимая за чистую монету всю эту кошмарно-кровавую атмосферу злобы и мести, которою дышала почти поголовно вся арестантская масса, можно было бы ужаснуться за русский народ, столько прославленный своей кротостью и христианским всепрощением и, однако, порождающий из своих недр подобных чудовищ зла и ненависти! К счастью, я думаю, не каждому слову арестантов следует придавать серьезность и значение.
Тем не менее я часто задавался вопросом о том, что должно делать общество с такими несомненно вредными членами, как Семенов? Конечно, прежде всего оно должно бы не производить и не создавать таких членов… Но, раз они уже есть, что с ними делать? Имей я власть, что я сделал бы с ними? Признаюсь, я и до сих пор затрудняюсь категорически ответить на этот страшный вопрос… Казнить и бичевать их теми бессердечными скорпионами, какими являются современные тюрьмы и каторга, я, конечно, не стал бы; но решился ли бы я, с другой стороны, отпустить их на волю? Сами арестанты иногда задавались при мне таким же вопросом… Нужно сказать, что они почти все без исключения глядели на себя как на невинных страдальцев… Ведь убитые, по их словам, не мучаются? Богатые оттого, что их пощипали немного, не обеднели? За что же их-то томят так долго? Десять, двадцать лет, вечно… За что и по окончании даже каторги не позволяют вернуться на родину, клеймя вечным клеймом отвержения и тем как бы толкая человека на новые убийства и преступления? И большинство решало, что, будь они на месте правительства, они немедленно выпустили бы всех заключенных на волю…
– А я, – вскочил и закричал раз Семенов, прослушав все мнения, – я собрал бы всех нас в одну тюрьму, со всего света собрал бы и запалил бы со всех концов! Из порченого человека не выйдет честного, и волка с овцами не жить как братьям!
Слова эти прозвучали глубокой, какой-то даже бесстыдной искренностью, и много горькой правды почувствовал я в них в ту минуту. Почувствовал – и сам ужаснулся… Ужаснулся потому, что у меня, конечно, не поднялась бы рука поступить по рецепту Семенова, потому что и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом, такое же уменье страдать и чувствовать страдание. При данных условиях и обстоятельствах они являлись в моих глазах жертвами, а не палачами… И я нередко ловил себя на тайном сочувствии мечтам Семенова о побеге, на желании ему полной удачи, даже на легкомысленной готовности самому помочь ему вырваться туда, в этот зеленеющий лес, на эти привольные сопки, на дикую волю, дальше от душной ограды Шелайской тюрьмы, где гасло без следа столько сил и молодых жизней… При виде страдания, живого страдания, роднишься и сближаешься даже с заклятым врагом, сочувствуешь даже зверю, томящемуся в железной клетке и бессильному из нее вырваться!..
XII. Чтение Библии. Яшка Тарбаган. – поэт-каторжник
– Все ученикам да ученикам, а нам, камере, ничего пот. Давайте, ребята, взбунтуемся! – сказал однажды Парамон, в особенно благодушном настроении покуривши свою трубку на нарах. – Надо заставить Николаича что-нибудь почитать нам.
– И то верно: почитать! – хором подтвердили остальные.
– Да что же мы станем читать, – спросил я, – когда книг нет? Одна Библия у меня да Евангелие.
– А чего же еще лучше надо? – отвечал Парамон. – Библию и начать. А то эти гандоринские сказки мне уж тошнее редьки стали. "Жил да был Иван-царевич да серый волк, Прасковья-царевна да жар-птица…" Лежит тут возле, знай – брюзжит Яшке – волей-неволей слушать надо. И хоть бы хорошо сказывал, вот как Прелестников, например, в Покровском: тот-башка был, связать умел!
– Да я ведь старик, что с меня и взять-то? – пел в свое оправдание Гандорин. – Я, как в старые годы слышал, так и сказываю.
– Старик ты? Ох, врешь ты, старичок благочестивый! Не так, как в старые годы… Глаз-то у тебя не туда, брат, глядит. Слышу я! По сказкам твоим вижу, за что ты и в каторгу попал.
Все разразились хохотом, так как хорошо знали, что Гандорин пришел на двенадцать лет за изнасилование маленькой девочки.
Сказки Гандорина, которые он аккуратно каждый вечер рассказывал на сон грядущий Тарбагану и Чирку, нередко и меня возмущали до глубины души. Все они были, по-видимому, собственного его изобретения; в одну кучу сваливал он все когда-нибудь слышанные им истории, побасенки и даже жития святых и все покрывал общим флером какого-то беззубо-старческого цинизма, и сладострастия. Даже самую обыкновенную, помещаемую в детских хрестоматиях, сказку он умел пропитать своим специфическим гандоринским духом, Арестанты вообще большие любители циничных бесед и рассказов; но сказки Гандорина отличались таким полным отсутствием талантливости и даже простой умелости, что никто, кроме непритязательного Чирка и Тарбагана, никогда не дослушивал их до конца.
– Вот хорошо, – начинал Гандорин своим обычным манером продолжение вчерашней бесконечной сказки, и уж от одного этого начала всех начинало клонить ко сну, и действительно камера вскоре подозрительно затихала под ритмическое журчание этих часто повторяющихся певучих "вот хорошо".
Мысль о чтении вслух давно уже меня интриговала, и я думал: как отнеслись бы мои сожители к тому или другому истинно художественному произведению, доставляющему столько высоких наслаждений образованному человечеству. Какое впечатление произвели бы на них Шекспир, Диккенс, Гоголь? Хорошо зная, что тюремные инструкции запрещают арестантам всякое другое чтение, кроме религиозно-нравственного и строго научного, но зная в то же время, что на практике в большинстве тюрем правило это не применяется слишком строго, я еще с дороги послал домой небольшой список беллетристических книг, которые просил мне выслать. Я с нетерпением поджидал теперь этой посылки, питая тайную надежду, что бравый штабс-капитан, как это нередко бывает, окажется меньшим формалистом относительно духовной пищи своих подчиненных, нежели относительно телесной. Пока же приходилось ограничиться Библией, Все затаили, казалось, дыхание, когда я в первый раз приступил к чтению. Однако не дальше как через час времени я заметил, что многие не выдержали этого напряжения и уже исправно храпели. Раньше других заснули Гончаров и Тарбаган; за ними последовали "ученики". Никифор даже и впоследствии, при самом захватывающем чтении, когда остальная публика волновалась, хохотала до упаду или скрипела зубами от ярости, не умел долго слушать и сосредоточивать внимание на одном предмете. Зато самым ревностным слушателем после Парамона оказался, к моему удивлению, Гандорин. Он как-то удивительно умел соединять в одно – отвратительнейшее сладострастие с самым искренним и умиленным святошеством. Слезы стояли у него на глазах, когда я читал историю о прекрасном Иосифе, проданном братьями в рабство, и он поминутно вытирал их кулаком. Впрочем, история эта произвела на всех одинаково сильное впечатление. Одного не выносили мои слушатели: что я читал не по стольку в один прием, сколько бы им хотелось. Им все казалось мало. Малахов, Чирок и Гандорин готовы были целую ночь слушать, и всякий раз, как я закрывал книгу, говоря, что на сегодня довольно, они поднимали крик и начинали со мной торговаться. К сожалению, я принужден был вскоре убедиться, что слушателей моих гораздо больше завлекала внешняя фабула рассказа, чем внутренний его смысл и содержание: по крайней мере по окончании чтения мне ни разу не приходилось слышать никаких благочестивых бесед по поводу прочитанного. Послушали – и ладно. Каждый возвращался после этого к своему делу: один немедленно засыпал, другой начинал прерванную вчера сказку. А если чтение и вызывало иногда разговоры, то это была или какая-нибудь мелочь, относящаяся к специальности того или другого арестанта, или же такой пункт, обсуждение которого было мало полезно и желательно. Так, Яшка Тарбаган очень много смеялся по поводу жителей Содома,[29 - …жители Содома – по библейской легенде, жители древне-палестинских городов Содома и Гоморры отличались крайней развращенностью.] оскорбивших ангелов, и, видимо, от души жалел, что его самого там не было… Уже большая часть камеры спала, а он все еще толкал под бок соседа и говорил, захлебываясь от смеха:
– Как они, брат, анделов-то, анделов-то… того!
А Гончаров, большею частью дремавший под чтение чутким стариковским сном, просыпаясь, говаривал после того, – как я закрывал книгу:
– Как послушаешь да поразмыслишь, так всегда-то и везде одно и то же на свете было. Драки, убивства, насильства… И вечно, помни, вечно так оно и идти будет до скончания века!
В конце концов я вполне уверился, что до понимания Библии, этой книги, полной такой высокой поэзии и величавой простоты, слушатели мои не доросли еще; мне стало тогда понятным и то, почему именно чтение Библии вызывает так часто разные умственные расстройства в простых и набожных людях. Они приступают к ней с глубокою, чисто детскою верою в то, что каждая строка этой "святой" книги должна быть чиста, благочестива и назидательна, и когда находят вместо того правдивую, неприкрашенную хронику первобытных нравов и жизненных коллизий всякого рода со всеми их темными и порой грязными деталями, то положительно становятся в тупик и, не в силах будучи уловить общую одухотворяющую все идею, не знают, что думать. Простолюдин так же точно относится к святому, как и к красивому. Красота, например, женщины только тогда бывает ему близка и понятна, когда бьет в глаза резкими, выпуклыми, банальными в своей красоте формами и красками, когда все в ней ярко и ослепительно, нет ни одной черточки, показывающей, что имеешь дело с живым, имеющим душу существом, а не с марионеткой или измалеванным дешевым иконописцем ангелом. Святое точно так же должно быть безукоризненно свято, А это что же за святые люди, когда некоторые деяния их в настоящее время были бы подведены под кодекс уложения о наказаниях и могли бы повести в каторгу? Пробовал я читать также Евангелие. Крестные страдания произвели огромное впечатление, и по поводу их в камере происходили разговоры, напомнившие мне слова дикаря Хлодвига, короля франков: "Ах, зачем я не был там с моими франками!" Что касается остальных частей Евангелия, то они вызывали мало интереса. Самое сильное и прекрасное, на наш взгляд, место – нагорная проповедь – прошла совсем бесследно. Даже сам Парамон, главный ревнитель веры в нашей камере, заявил:
– Нет, Библию я больше одобряю… Не для нонешнего народа это писано… Око за око, зуб за зуб – это вот по-нашему!
– А по-моему, два ока за одно и все зубы за один! – добавил Чирок, смеясь.
В отчаяние, прямо в ужас приводила меня непроглядная темнота, царившая в большинстве этих первобытных умов, и часто я себя спрашивал: неужели там, "во глубине России", еще больше темноты и всякой умственной дичи? Неужели эти люди – те же русские люди, только затронутые уже лоском городской культуры, просвещенные и развращенные ею?
Кстати, я познакомлю читателя еще с несколькими обитателями моей камеры, чтобы для него стала окончательно ясной та умственная и нравственная атмосфера, в которой мне приходилось жить и действовать.
Вот "тюремная трава без названия", Яшка Перванов, Тарбаган по прозвищу, парашник, о котором я упоминал уже не один раз.
В своем роде это прелюбопытный экземпляр. Казалось, он и на свет родился для того только, чтобы жить в тюрьме, исправляя именно должность парашника. Маленький, жирненький, с обрюзглым красным лицом и отвисшим брюхом, с короткими ножками, ступавшими как-то тяжело и неловко, семеня мелкими шажками, он живо напоминал, своей фигурой того сибирского зверька, название которого носил. В довершение сходства, цвет его небольшой бородки и волос на голове был желтый. Ничто в мире в такой степени не занимало и не волновало его, как чисто тюремные вопросы и интересы, карты, стрёма, промот вещей, расплата за них собственной шкурой и т. п., и трудно было даже представить себе, чтобы Яшка Тарбаган жил когда-нибудь на воле и занимался каким-нибудь иным трудом, кроме ношения парашек. А между тем и он когда-то жил, когда-то был. человеком, имел жену и детей… Он был родом с Кубани. Четырнадцати лет уже высидел целый год в местной тюрьме по подозрению в конокрадстве и там, по собственным его словам, впервые испортился. Забритый в солдаты, он был отправлен на службу в Ригу, где скоро попал в штрафные и был телесно наказан. Но, изведав еще ребенком, что такое тюрьма и арестантская жизнь, он никаких наказаний не страшился и быстро опускался по наклонной плоскости пьянства и краж. Одно только обстоятельство чуть было не отрезвило его. Его поймали раз на краже коня, связали и, забив семь больших иголок в пятку, отпустили на все четыре стороны. Долго после того болела у Яшки нога, и еще мне показывал он знаки от вышедших у него из икры иголок… Но вскоре он попался в таком деле, за которое сразу угодил в Сибирь. Несколько пьяных солдат избили до полусмерти в каком-то грязном притоне нелюбимого ими фельдфебеля и за это отданы были под суд; вместе с ними приговорен был и Перванов к лишению всех прав и поселению в Енисейской губернии. На поселении он пробыл не больше года, ничего не делая и существуя "мантулами" и "саватейками", то есть побиранием под окнами. Наконец, в сообществе с другим таким же рыцарем, он убил мужика за мешок пшеничной муки и этим заработал себе десять лет каторги. Я не сомневаюсь, что и вся его дальнейшая жизнь пойдет точь-в-точь таким же путем. Работать он не умеет и не хочет, и если "мантулами" прожить окажется трудно, пойдет с поселения бродяжить, дорогою будет пойман с каким-нибудь "качеством"[45 - Качество – на арестантском языке преступление. (Прим. автора.)] и опять попадет в каторгу.
В заключение всего угодит – на Сахалин. Чрезвычайно характерна для нравственной оценки Тарбагана история его отношений к родне. По его словам, целых семь лет не имел он никаких известий из дому и сам решил никогда не писать, чтоб не огорчать матери своей каторгой.
– Пускай лучше думает, что я помер.
И вот однажды он обратился ко мне с неожиданной" просьбой написать ему домой письмо. Удивленный, я спросил, почему он вдруг передумал. Тарбаган, несколько сконфузившись, осклабился и сказал:
– Да что ж! Авось деньжонок сколько-нибудь вышлют.
Уже написав письмо, я узнал, что Тарбаган перед тем в пух и прах проигрался… Ответ пришел, когда он находился уже в вольной команде. Встретив меня раз за тюрьмой, он начал радостно махать мне издали шапкой и кричать:
– Я письмо получил!
– Что же вам пишут? – полюбопытствовал я из вежливости.
– Рупь денег прислали… Жена – вот уж шесть лет без вести пропала… Мать жива и здорова.
За один рубль, который он тотчас же проиграл в карты, этот человек не затруднился продать спокойствие матери!
Странно, однако, что и в этой вечно заспанной, ожиревшей и как бы созданной для тюрьмы голове постоянно бродила мечта о воле. Часто, когда я возвращался из рудника, он подходил ко мне и, широко улыбаясь, таинственно шептал:
– Говорят, я тоже в вольную команду скоро… Уж представка пошла.[46 - Находя возможным выпустить того или другого арестанта в вольную команду, смотрителя тюрем обязаны сделать предварительное донесение об этом ("представку" – на арестантском языке) в управление Нерчинской каторги. Оттуда приходит отказ или разрешение. (Прим. автора.)]
И я сочувственно кивал ему головой и улыбался. А зачем бы, кажется, воля подобному субъекту? Зачем воля кроту, сурку, тарбагану, для. которых весь свет заключается в их норке и вся жизнь в еде и спанье?
Но образ Тарбагана вышел бы далеко не полным, если бы я не сказал о нем еще несколько слов. Он, без сомнения, воплощал в себе не только самые дурные, но и самые хорошие стороны арестантского мира. Развращен он был, правда, до мозга костей; самые отвратительные тюремные привычки и извращенные вкусы были усвоены им в совершенстве.
Режим Шелайской тюрьмы не позволял арестантам развернуться вовсю; народу в ней было сравнительно немного, все на виду, и, донесись что-нибудь до слуха Шестиглавого, он быстро и по-своему расправился бы с виновными. Приходилось поэтому ограничиваться словесными вожделениями, и вот в этом-то отношении Тарбаган мог перещеголять всех. Говорил он хоть и мало, но речь сводил всегда к любимому своему предмету. Даже на самих женщин он глядел с своеобразной, чисто тарбаганьей точки зрения; естественными своими прелестями они его мало привлекали… Но я сказал уже, что в Тарбагане были также и свои хорошие стороны. Как вечная тюремная крыса, он считал чем-то вроде своего долга – строго блюсти арестантские традиции и заветы, высоко держать знамя тюремной чести и товарищества. Правда, на сходках его голоса никогда не было слышно и сами арестанты называли его "травой без названья", но без такой травы внутренняя тюремная жизнь тотчас же потеряла бы свою физиономию, и арестантский мир подвергся бы без этих безымянных героев окончательному разложению. Так, например, подавать заключенным в карцере табак, мясо и пр. было делом исключительно Тарбагана, обязанностью и правом, которых у него никто не оспаривал… Впрочем, я вообще замечал, что тюремные поводыри, иваны и "глоты" ограничиваются в большинстве случаев тем только, что вносят материальные пожертвования и стоят на стрёме, "карауля" надзирателей, в огонь же опасности лезут всегда люди, играющие в тюрьме самую незначительную роль и даже служащие предметом общих насмешек. Никто смелее Тарбагана не "лаялся" также с надзирателями. Его тарбаганье тявканье было, правда, очень комично и часто только смешило тех, на кого направлялось, но под флагом этого комизма он бросал иногда в глаза резкую правду, на которую и не всякий бы из Иванов решился… Таков был Яшка Тарбаган.
Кстати, сообщу одно курьезное наблюдение, сделанное мною вообще относительно парашников Шелайской тюрьмы. Они все были точно на подбор, все точно самой природой созданные для своего ремесла: сонные, неуклюжие, неумытые, нечистоплотные, оборванные… Так, другим после Тарбагана достойным представителем почтенной корпорации был один молдаванин, по фамилии Абабий, по прозванию Тараканье Осердие. Меткие клички умеют давать друг другу арестанты. Я никогда в жизни не видал тараканьего осердия; в невежестве своем не знаю даже, существует ли оно у таракана, и если существует, то какую форму имеет; но стоило только взглянуть на эту маленькую, беззубую, вечно что-то шамкающую фигурку с длинными шевелящимися усами, чтобы тотчас же признать в ней изумительное сходство именно с тараканьим осердием… Только в позднейшие времена, когда начальство Шелайской тюрьмы уничтожило на практике выборное начало и стало само назначать арестантов на все тюремные должности, корпорация эта утратила свой общий, резко бросающийся в глаза облик.
Был в нашей камере еще один курьезный субъект, которого я также назвал бы, пожалуй, травою, если бы его прошедшее, а с ним и весь его нравственный образ до сих пор не оставались для меня окруженными некоторым ореолом таинственности. Это был некто Владимиров. Нескладно сложенный парень, лет двадцати трех, без признаков растительности на лице, понурый, с вечно опущенной вниз и словно болтающейся головой (шутники говорили, что она у него на нитках привязана), всегда он имел какой-то заспанный вид и ходил неуклюжей старческой походкой. Выражение лица тоже было странно и изменчиво: то можно было счесть его дряхлым семидесятилетним стариком, то, напротив, совсем еще мальчиком. Чирок довольно удачно окрестил его Медвежьим Ушком. Постоянно молчаливый и говоривший тихим, убитым голосом, Владимиров иногда точно с цепи срывался, вмешивался внезапно в спор и, доказывая что-нибудь явно нелепое и ни с чем не сообразное, орал так громко и таким звероподобным басом, что все уши затыкали и с тревогой поглядывали на дверную форточку. Владимиров производил на меня подчас впечатление настоящего кретина. А между тем он прошел два класса уездного училища, писал вполне грамотно, и когда впоследствии у меня завелись книги, самостоятельно изучил курс арифметики и алгебры. К математике он вообще чувствовал большую склонность: решать головоломные задачи было его любимым занятием. Зато другими науками он совсем почти не интересовался и тем утверждал во мне невысокое мнение о своих умственных способностях. Но вот однажды он поднес мне на лоскутке бумаги (до сих пор хранящемся у меня) следующее стихотворение собственного сочинения:
О, Природа! Природа! Природа!
Ты не имеешь конца и начала.
Только лишь звезды сверкают
В безграничном пространстве твоем.
И блестят, и горят, и плывут…
Плывут туда, где вечный мрак и холод,
Где нет живого существа.
– О, я ошибся, я солгал!