– Зачем же она показала то, чего не было?
– Вот подите спросите у подлюхи. Я так полагаю, что когда Бируков стал опять в телегу садиться, Пахомов-то, хоть и сильно пьян был, приподнялся немного:) она и прими его за меня. Потому росту он был почти такого же, и в плечах такой же широкий, и обличием сильно схож.
– А Бирукова так и не нашли?
– То-то что не нашли. Бежал, надо думать.
– Коли спустил в Енисей, так где уж тут найдешь! – заметил Малахов не то шутя, не то всерьез.
– Кто спустил?
– Да ты.
Гончаров ничего не ответил, только пыхнул своей трубкой и презрительно сплюнул на пол.
– Вот что мне и бедно-то, Иван Миколаич, – продолжал он после непродолжительного молчания, – что и досадно-то. Тридцать лет мошенничал и все с рук сходило, всегда правым оставался, а тут из-за какой-нибудь шкуры, из-за сволочи, прости господи, на пятнадцать лет пошел!
В другой раз, когда мы остались одни в камере, оба по болезни освобожденные от работ, старик снова заговорил со мною о своем деле; снова почти дословно рассказал то же, что и при всех рассказывал, и так же горько жаловался на несправедливость судьбы. Один только небольшой штрих прорвался в новом его рассказе – штрих, которого в тот раз не было и который заставил меня подозрительно настроиться.
– Заходит товарищ мой Бируков. "Я, говорит, с Пахомовым в город еду. Пьян как стелька, в телеге лежит, и деньги при ем. Тысячи с две, пожалуй, есть. Что, говорит, делать?" Я смеюсь. Выпил он немного, вышел из кабака и дальше поехал.
– А вы что же ему отвечали на вопрос, что делать?
– Да ровно ничего… Так, посмеялся только: "Оглоушь его, говорю, стяжком хорошенько, да и спусти в овраг". В шутку, вестимо, сказал. А оно с шутки-то и сталось.
Однако довольно о Гончарове. Много ли, мало ли перебил он на своем веку народа; виновен или чист был, как голубь, в том деле, за которое попал в каторгу, – крови, во всяком случае, было достаточно на его руках, и он сам не думал скрывать этого. Он был, конечно, зверь; но и зверь оставляет порой о себе добрую па-' мять! Такой именно добрый след оставил в моей душе и этот зверь-человек. Если нам суждено когда-нибудь еще раз встретиться в жизни, я уверен, что мы встретимся по-приятельски… Одна чисто человеческая, и довольно редкая в арестантах, черта особенно привлекала меня в Гончарове – это отеческая нежность, с которою любил он маленьких детей. Любовь эта сквозила во всех его рассказах о них. Раз, когда я писал, по его просьбе, письмо к жене и внучке, которую он оставил на воле девочкой трех лет, и когда дошел до обычного в письмах простолюдинов выражения: "Любезной внучке моей Даше посылаю родительское благословение, навеки нерушимое", из-под этих свирепых бровей градом хлынули слезы… Любил также старик кормить под окнами тюрьмы голубей и других мелких пташек… О дальнейшей судьбе Гончарова скажу в своем месте.[42 - В настоящих очерках несоразмерно часто фигурируют уроженцы Сибири и Пермской губернии, и обстоятельство это может быть истолковано читателем не к выгоде этих последних. Сибиряки, или по крайней мере осужденные сибирским судом, действительно составляют огромный процент среди обитателей Нерчинской каторги, но объясняется это, я думаю, главным образом тем, что большая часть здоровых каторжан из российских губерний идет кругоморским трактом на Сахалин, в Сибирь же приходят почти исключительно слабосильные и малосрочные, причем последние очень скоро выпускаются в вольную команду. Нужно, впрочем, оставить кое-что и на долю безгласного сибирского суда. (Прим. автора.)]
X. Мои ученики Буренковы[28 - Просветительная деятельность П. Ф. Якубовича на каторге была очень популярна в среде его учеников – уголовных. Политические товарищи Якубовича, по его примеру, также устраивали "школы". А. М. Скабичевский в своей книге: "Каторга пятьдесят лет тому назад и ныне", отмечая грандиозную просветительную и хозяйственную деятельность декабристов, упрекал Якубовича и его товарищей по каторге в "очень скромных размерах" их деятельности. П. Ф. Якубович отводил этот упрек, указывая в одном из своих писем, что просветительная и хозяйственная деятельность декабристов развернулась в то время, когда они, отбыв каторгу, находились в Сибири на поселении, пользовались относительной свободой и в большинстве имели достаточные материальные средства; между тем политические "мира отверженных" жили в тюрьме и располагали, следовательно, крайне ограниченными возможностями организовать просветительную работу (копия письма П. Ф. Якубовича Л. В. Фрейфельду от 9 декабря 1898 г., ИРЛИ).]
Ученики продолжали учиться. Буренкова и Пестрова иначе и не называли в камере, как учениками; впрочем, многие путали значение слов "ученик" и "учитель" и нередко меня самого звали "учеником"… Пестрев как застыл на складах, так и не двигался дальше; а между тем каждую свободную минуту он посвящал ученью: сидел на своих нарах с листком написанной мной азбучки в руках и шептал над нею, точно колдун свои заклинания. Отдельные слоги он складывал довольно хорошо, но при соединении их в слова память каждый раз ему изменяла и выходило у него – черт знает что.
– С… е… се! н… о… но!
И Пестрое задумывался.
– Что же вместе будет, Пестров?
. – Перо! – отвечал он после долгого размышления, приводя меня в отчаяние.
В один прекрасный день Малахов, сияя и торжествуя, принес-таки в рукавице карандаш и какую-то старую, истрепанную азбучку. Никифор ликовал чуть ли не больше его самого. Даже вялый и обескураженный своими неуспехами Ромашка несколько оживился. Но тут же я подметил и недобрую тень, пробежавшую между учениками. Никифор с жадностью схватил и карандаш и азбучку, считая их как бы своей неотъемлемой собственностью.
– Ты ведь мне обещал, Парамон?.. Я заплачу. Пестрев молчал, но с очевидной завистью смотрел на Никифора. Я заметил последнему, что он должен поделиться с товарищем карандашом..
– Да ему зачем, Миколаич? Он ведь складов не знает еще? Он… А я писать учиться хочу.
– Вы тоже не бог знает как складываете.
– А не ты же ль сам говорил, что можно в одно время и читать и гуквы писать учиться? Гумаги не жаль.
– Во-первых, не гуквы и не гумага, я уж говорил вам. А во-вторых, не хорошо жадничать. Азбучку и совсем можете Роману отдать: вам она не нужна больше.
– А повторять-то? Без азбучки забудешь… Как без азбучки учиться? Мы вместе, с им. глядеть будем.
Впрочем, через несколько же минут порыв жадности сменился порывом великодушия, и я слышал, как Никифор сам уговаривал Пестрова взять у него и часть карандаша и азбучку. Но тот чувствовал себя сильно обиженным и долго капризничал:
– Не надо мне… Я брошу учиться… Памяти нет… Так что вся камера принялась наконец ругать его.
– Ишь ведь какой ты вредный человек, Пестров. Сколько зла в тебе сидит. Микишка – простецкий парень, у того все от сердца идет, а ты – нет.
Пестров взял азбучку, но от карандаша отказался. Между тем совершенно для всех неожиданно объявился еще третий ученик, такой, на кого и подумать бы никто не мог. Двоюродный брат Никифора – Михайла, по фамилии тоже Буренков, в один из наших вечерних уроков долго стоявший у стола, скрестив на груди руки, вдруг выпалил:
– Туес ты простокишный, погляжу я, Микишка! Этаких пустяков в башку взять не можешь. Бросай учиться, не срамись и учителя не мучь по-пустому!
Никифор вскипел.
– Ты что за ученый выискался? Ты бы небось в башку лучше взял?
– Вестимо бы, лучше. Я и так лучше тебя склад знаю.
Меня заинтересовала эта похвальба, так как я знал, что Михаила безграмотный, и в шутку сказал ему:
– А ну-ка, прочтите вот это слово.
И, к великому моему изумлению, подумав немного, Михаила правильно произнес указанное слово, спутавшись немного лишь в окончании (слово было длинное). Никифор тоже был поражен. Придя несколько в себя, он хотел было уличить брата в ошибке, но сам сделал еще большую и окончательно взбесился. Я стал между тем экзаменовать Михаилу и узнал, что, прислушиваясь из своего угла к нашим урокам и искоса приглядываясь к буквам, он успел научиться гораздо большему, чем сами "ученики". После этого я начал уговаривать Михайлу приступить к правильным занятиям. Камера подняла его на смех. Всем казалось чрезвычайно удивительным и смешным, что сорокалетний человек хочет обучаться грамоте! Нужно сказать, что Михаила далеко не пользовался симпатиями арестантов, и я давно подмечал, что и с братом живет он неладно. Михаила был лет на пятнадцать старше Никифора и характер имел во всем ему противоположный. Как тот был говорлив и экспансивен, так этот молчалив, постоянно серьезен и скрытен. Никифор любил щеголять своим товариществом и верностью арестантским порядкам и обычаям; Михаила презирал общественное мнение, с которым сам не был согласен, и не боялся открыто высказывать взгляды на вещи, шедшие прямо вразрез с мнением камеры и даже всей тюрьмы. Гордости, "зла", как выражались арестанты, в нем была бездна… Он помнил малейшую когда-либо нанесенную ему обиду и никогда не прощал. Это был до мозга костей индивидуалист. Я уже рассказывал как-то, что в современных тюрьмах замечается быстрое и ничем неудержимое умирание старинных арестантских обычаев и понятий, с трудом уживающихся с новыми порядками и условиями жизни Мертвого Дома; и тем не менее если не на деле, то на словах чувство арестантской чести и товарищества до сих пор еще живо и устойчиво. Так, например, свято чтится и сохраняется обычай помогать всеми возможными средствами посаженным в карцер товарищам, не справляясь о причинах ареста. Им арестанты отдают последний табачишко, последний кусок сахара, вырезают из обеденного мяса лучшие порции и пр. Само собой разумеется, что передавать все это приходится тайком от начальства, но в тюрьме всегда находится несколько рыцарей без страха и упрека, которые, рискуя собственной шкурой и свободой, пекутся о заключенных в "секретных", стоят на стреме и отыскивают ту или другую лазейку для сношений с ними. Вот насчет этой-то помощи сидящим в карцерах Михаила и высказывался не раз в самом враждебном смысле.
Однажды, когда ему показалась слишком малой порция мяса за обедом, он не преминул опять ополчиться против благотворителей. Тогда вся камера, как один человек, накинулась на него, ругая асмодеем, аспидом и припоминая такие случаи из прежнего его поведения, о которых он и сам позабыл уже. Но Михаила не струсил и продолжал отстаивать свой взгляд горячо и вместе методически-спокойно.
– Попался в карец – ну и сиди. Твое дело. Я попадусь – и мне не подавай. За что попадают в карец? За карты, за грубость, за леность – за что больше? Эко нашли страдальцев! В каторгу шли, не боялись, а тут заслабило? В каторгу пришли, а хотят жить как на воле, с надзирателями лаяться, в карты играть.
– Смотрите, братцы: честный меж нас выискался!.. Поп пришел. Зачем же ты сам мошенничал?
– Вестимо, мошенничал; разве я скрываюсь? Только я не плачу, как вы, что в тюрьме сижу.
– Да, ты честно ведешь себя. На работе небось не лодырничаешь? Да ты первый лодырь! Где только можно, ты везде норовишь увильнуть и на другого свалить. На поторжной работе[43 - Поторжной зовется артельная работа, в которой нет личных уроков. (Прим, автора.)] с тобой горе робить, потому ты для виду только тянешь веревку али что!
– А для чего я буду из жил тянуться? Я и вам лодырничать не запрещаю; только с умом делайте, понимайте, когда можно и когда не можно.
– Ах ты, лисица семейская! Смерть я не люблю, братцы, вот этаких химиков, тихонь, в которых зла столько заключается! – кричал Малахов. – Объели вишь его, в карцерах сидя… Оголодал!
– Да, и оголодал. Почему в последнее время порции меньше стали? Ведь я не слепой. Больно часто на карцера что-то ссылаться зачали… Так лучше уж совсем туда не давать. За что нам вольную команду кормить? Он там пьян напьется, набуянит, а я корми его? Он там водку тянет, а я последние крохи ему подавай? Нашел дурака!
– Да ты-то, брат, не дурак, никто этого не скажет. Михаила рассуждал логически и, казалось, вполне правильно, а сердце все-таки почему-то не лежало к этой его безжалостно-логической последовательности, и нежной симпатии внушить он к себе не умел. Но меня привлекал он несомненной своей даровитостью и недюжинностью, независимостью характера, энергичного, гордого, оригинальностью всего своего духовного облика. Я сказал уже, что камера подняла на смех его желание учиться в сорок два года грамоте, но он и тут пренебрег общественным мнением и, отшучиваясь и отмалчиваясь от обидных уколов, в каких-нибудь три месяца, при самых неблагоприятных условиях для ученья, стал сносно читать, писать и усвоил четыре правила арифметики. А к концу этого срока начал учиться еще и церковнославянскому языку; он был, как и Никифор, семейский, только богомольнее его. Никифор курил табак, а Михаила считал его проклятым на семи соборах.
С двоюродным братом шла у него, по-видимому, старинная глухая вражда. По прибытии в Шелайскую тюрьму вражда эта на время прекратилась; под влиянием внешнего гнета сердце размягчилось, и Никифор просил даже Шестиглазого о помещении его в одной камере с братом: Михаилу тогда и перевели в наш номер. Но учебные занятия все перевернули вверх дном, и, как ни старался я внести в сердца соперников мир и согласие, как ни пускал в ход свой авторитет учителя, вражда снова всплыла наверх и достигла самых крупных размеров. Вражда эта была каплей горечи, отравлявшей радость, которую во время успешных занятий испытывали и сами ученики, и я, и вся камера. Между Никифором и Михайлой пылали постоянная ревность и злоба. Недоброжелательство их друг к другу переносилось порой и на меня самого. Причиной этого прежде всего были условия тюремной жизни, при которых приходилось учиться. Свободным для ученья временем были только два-три часа от вечерней поверки до барабана, звавшего ко сну. За это время мне нужно было успеть и с учениками заняться, с каждым порознь (так как уровень их способностей и успехов был неодинаков), и самому хотелось иной раз о чем-нибудь подумать, кое-что припомнить из былых знаний. Поэтому те из учеников, с которыми мне случалось не заниматься несколько вечеров подряд, обязательно на меня дулись: каждому казалось, что другому я посвящаю больше времени и внимания, чем ему… Михаила был умнее и тактичнее других, но Никифор и Пестрев часто вламывались в амбицию. От их подозрительности не ускользнуло то, что с Михайлой мне действительно было приятнее заниматься, чем с ними, и что я выказываю ему больше знаков расположения. В последнем я, точно, бывал виноват: восхитишься иногда быстрыми успехами любимого ученика, не удержишься и выскажешь громкую похвалу, а в сердца остальных она вопьется между тем, как отравленная стрела! Это были поистине взрослые дети, совершенные дети, в умах и душах которых, как на девственной почве, легко могло взойти и худое и доброе семя… К сожалению, условия наших занятий были так неблагоприятны, что хорошее семя трудно было взрастить. Сколько происходило глухой борьбы из-за азбучки, из-за Евангелия, из-за карандаша, доставать которые было так трудно! Карандаши при каждом тюремном обыске безжалостно отбирались, и их нужно было тщательно прятать. Шла также борьба из-за места за столом. Единственным освещением для камеры служила маленькая жестяная лампа, немилосердно коптившая и бросавшая вокруг себя довольно тусклый красноватый свет. Стол был огромный, но скамейки специально для него не было: днем придвигались к столу те скамьи, которые стояли под поднятыми нарами, но по вечерам, когда большинство арестантов тотчас же валилось на боковую, их нельзя было выдвигать, и ученики могли пользоваться лишь тем местом в углу камеры, где скамейкой служили сами нары: его хватало лишь для двоих читающих или для одного пишущего. На этом месте, у стены, спал Михаила Буренков, и, пока он не учился грамоте, Никифор беспрепятственно мог им пользоваться; но когда и Михаила начал заниматься, он, по праву хозяина, завладел и местом у стола. О, сколько происходило тогда ссор и всяких историй из-за этого места, сколько ненависти волновало порой всю камеру, принимавшую живейшее участие в делах моей школы! Пестров вскоре совсем бросил ученье, и я больше не уговаривал его. Никифор же долгое время безмолвно дулся на меня и на брата. Он вставал по ночам, когда все уже спали и место было свободно, и один занимался письмом или чтением, чутко прислушиваясь к шагам надзирателя и при каждом его приближении ныряя в постель. Так просиживал он иногда до света, без малейшей пользы для успехов в ученье. Я долго не понимал, чего дуется Никифор, почему он бросил со мной заниматься, но однажды между ним и Михайлой произошло бурное объяснение, во время которого они вынесли наружу всю свою прошлую грязь, начиная с домашних дрязг на воле и кончая делом, за которое пошли в каторгу, и общей жизнью в Покровском руднике.
– Из-за тебя ведь попал я на каторгу, – с сердцем говорил Никифор, расхаживая большими шагами по камере. Большие голубые глаза его горели огнем, а в голосе слышались грусть и глубокое убеждение. – Из-за тебя… Ты старше был, ты больше понимал… Ты б остеречь меня должен, а ты заместо того вплотную меня затянул в мошенницкие дела.
Камера, обыкновенно державшая сторону Никифора, па этот раз стала смеяться над ним.