– Давай, давай! – с радостью кидался было Маразгали помогать дикой забаве, но я останавливал его. Не ходи, Маразгали. Это мерзость…
– Ничаво, Николяичик, – просительно говорил он, жалобно на меня оглядываясь, – пят банка можно… не худа банка.
– Худо, Маразгали, очень худо, не надо!
Маразгали, слушаясь меня, печально отходил. Но, улегшись рядом со мной на нары, он не мог утерпеть, чтобы от всей души не смеяться громким ребяческим смехом и хоть мысленно не участвовать в страшной возне, происходившей на противоположных нарах, откуда слышались звуки лопавшихся банок и заглушенные крики злополучного Чирка.
Банки состояли в том, что "палач" оттягивал одной рукой кожу на обнаженном животе наказываемого и быстрым ударом по ней другой руки приводил в прежнее положение, "отрубал банки". При самых легких ударах кожа багровела от нескольких банок, а в случае серьезного наказания после двух банок могла уже брызнуть кровь. Раз! Два! Три! – отсчитывал Железный Кот свои удары по брюху Чирка. – Четыре! Пять! Шесть!
– Стойте, окаянные, лишку дали! Пять присудили, шесть отсек.
– За это и Коту надо банки. Это несправедливо, – подтверждал Сокольцев, не принимавший в "игре" никакого участия, но все время руководивший ею со своих нар.
– Нет, не банки, а ложки! – вскрикивал озлившийся Чирок.
– Ложки так ложки. Одну следует отпустить. Не одну, а тоже шесть! Как и мне!
– Вишь ты, хитрый какой, – протестовал Железный – тебе пять по закону дадено было, по суду. Лишнюю одну я тебе отрубил, вот и получай свою, коли камера присужает. Я против обчества нейду.
Железный Кот покорно улегся на нары и сам задрал себе рубаху. Чирок засуетился, забегал по камере отыскивая ложку… Лицо его сияло, как хорошо намасленный блин: так живо предвкушал он упоение. Наконец он выбрал самую увесистую деревянную ложку. Подойдя затем к голому животу кузнеца, плюнул на него, растер плевок рукою и с криком: "Поддаржись, о-жгу!" изо всей силы ударил по телу донцем ложки. Железный Кот охнул от жестокой боли и вскочил на ноги: живот с одного удара посинел и вздулся… Все захохотали. Подошедший к форточке надзиратель опять прикрикнул:
– В карец, что ль, захотели? Ей-богу, доложу начальнику… Завтра же всех расселит по другим нумерам. Ни одного нумера такого шалопутного нет.
После этого все притихли и начали понемногу укладываться спать. Заводятся тихие разговоры. Толстяк Ногайцев заявляет:
– Ну и налопался ж я сегодня. Солонины, пожалуй, фунта три сожрал, огурцов соленых полбочонка опростал.
– Где? – удивленно спрашивают его.
– В штольне на откатке был. А Монахов там целую кладовую устроил. Оно хорошо там – холодок, погреб настоящий… Вот я и залез туды. Теперь ажно все нутро воротит.
– Ну, это вот нехорошо, – назидательно замечает ему Сокольцев. – Потому я так понимаю: ежели ты человек, услужливый и потрудишься для него, тогда другое дело. А то он тебе ничем не обязан. Из-за вас вот, чертей, и доверия никакого нет к нашему брату!
– Вестимо, из-за их, сволочей! – слышатся и другие голоса.
– Да не заметят ведь, – оправдывается Ногайцев. – Так съедено, что ничего нельзя заметить… Не зря же!
– Ну, коли не заметят, тогда хорошо, – подтверждает Ефимов.
Кто-нибудь начинает рассказывать о своей прошлой жизни, о своих преступлениях, о других тюрьмах, в которых приходилось ему сидеть. Заводится спор. Мысли так и перескакивают у спорщиков с одного предмета на другой, так что нередко они сами тотчас же забывают, с чего начали разговор. Только что живописав, как голова скатилась у человека с плеч, промолвя будто: "Гриша! Что ты сделал?" – рассказчик вспоминает уже о том, какая в Тарской тюрьме каша великолепная…
Мало-мальски отвлеченных разговоров с этими людьми положительно невозможно вести. Какой-нибудь мелкий, ничтожный факт, приведенный вами или одним из ваших собеседников в виде примера, увлечет их далеко в сторону; предмет беседы забывается, и на первый план выступает реальная действительность с ее конкретными деталями и интересами. Так, однажды зашла речь о том, кого чаще убивают в тюрьмах: надзирателей или своего же брата арестанта? Спор на минуту сильно обострился; но вдруг один из главных участников его, услышав рассказ об одном убийстве в Томской тюрьме, сделал поправку в том смысле, что расположение камер там не совсем, мол, такое, как говорит его противник. Последний стал возражать, и основной вопрос был настолько всеми забыт и покинут, что беседа стала для меня неинтересной, и я поспешил заснуть. В другой раз зашел спор о том, друг ли человеку собака или нет. Большинство стояло за то, что друг. Тогда один из арестантов начал почему-то повествовать о своем деле, о том, как он забрался с товарищем в один дом, как пытал старика хозяина со старухой, требуя денег и разодрав старику рот, а старуху посадив на кол, дальше о том, как в первый раз сидел он в тюрьме и познакомился с арестантскими обычаями, как жил потом в Сибири… Ужасный рассказ этот длился около часу, что все забыли уже о собаке и многие давно спали. Я один недоумевал и наконец спросил: При чем же тут собака-то?
– Какая собака?
– Да ведь мы начали с того, друг она или враг человеку.
– Так вот об этом же самом и говорил я.
– То есть как об этом?
– Да так. Я забыл только сказать, что собака залаяла и выдала нас… Какой же она друг человеку? Кабы она была друг, она бы меня не погубила. А то убили мы с товарищем старика и старуху, она возьми и залай. Наша же собака! Нас и поймали. Какой же друг? Она первый, значит, враг.
Такова ассоциация идей в темных умах, и такова логика развращенных сердец.[36 - Далее в журнальном тексте до конца главы все "анархические беседы" были запрещены цензурой. Сожалея об этом, Якубович писал Н. К. Михайловскому: "Если уж уродуют самого Короленко, то Мельшину странно было бы сетовать".]
Заводились иногда общие разговоры и на широкие общественные темы. И здесь также приходилось мне поражаться дикостью взглядов и душевной очерствелостью моих невольных товарищей… Между прочим, почти все, без исключения, отличались страшной ненавистью к "железным носам", дворянам, купцам и чиновникам (попы зовутся на этом странном жаргоне "молотягами").
Предлагались самые дикие, невозможно-кровавые проекты социального переустройства, проповедовались такие разрушительные теории, какие не снились ни одному анархисту в мире!
– Я бы вот что сделал, – кричал нетерпеливый Никифор, – я бы крестьян на место господ поставил, посадил бы столовать да пировать, а дворянов да попов землю бы пахать заставил, нас кормить, как мы их теперь кормим…
– Ничего, брат, с эстого б не вышло, – отвечал дальновидный Сокольцев, – дворян сравнительно с нашим братом незначащее число, сотая разве какая часть. Много ль бы они наработали, особливо с непривычки? Теперешние крестьяне на должности господ с голоду б подохнуть должны! Нет, тут одно, брат, средство остается: крышку всем им сделать – и конец! Вот как Пугачев у Пушкина хотел…
– Вестимо, крышку им всем, гадам! – увлекался таким предложением Чирок, энергично почесывая брюхо. – И наш же народ, право, дурной! Без счету нас, а их – тыща-другая, не боле, – и мы покоряемся!
(Ни у кого из этих мечтателей, замечу в скобках, не являлось даже и тени сомнения в том, что "народ" и они, обитатели каторги, – совершенно одно и то же.)
– Это что же будет за наказанье, – вступался Ногайцев, – крышку сделать? Сколько они теперь крови из нас выпили, на шее сколько нашей поездили, а им всего только крышку? А я б вот что сделал. Я весь бы народ перебил, весь до последнего человека, – одних бы железных носов на свете оставил. Вот пущай бы попробовали тогда сами пропитаться! Вот бы запели тогда!..
Это неожиданное и оригинальное предложение на минуту всех ошеломило. Никто не нашелся ничего возразить. Сокольцев первый тихонько захихикал, и ему стали вторить другие.
– Вот так ловко придумано, нечего сказать! Умная башка!
– А я бы… – забасил, внезапно вскакивая с нар, Медвежье Ушко, – я бы всех первых богачей в одну бы ночь везде перебил… В одну бы ночь всех! Вот тогда < бы запели!
– Ну, а что ж бы из этого вышло? – не выдержал я своего нейтралитета, заинтересованный кровожадным проектом нашего, кроткого обыкновенно, поэта. – Положим, вы убили бы… Назавтра сыновья убитых стали первыми богачами…
– А я бы тогда и их перебил! – ревел Медвежье Ушко.
– Ну, а после что?
– А после грабеж бы по всей Расее учредить! – отвечал за Владимирова Чирок. – Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…
– Так. Дальше что?
– Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет – хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!
Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.
– Из чего же вы заключаете это, Чирок?
– Да уж я заключаю, меня не проведешь!
С мнением обо мне Чирка соглашались, по-видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же "железных носов" и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…
IV. Новые ученики. Луньков
В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о "высшем образовании".