Она растроганно поцеловала его в голову.
– Вы, Александр, еще не император, помазанник Божий, – опять с грустью сказала она. – А ведь только ему в России подвластно все, даже невозможное…
– Вера творит чудеса, – согласился великий князь и, перестав улыбаться, приподнял ей голову, пристально взглянул в глаза. – У женщины, Машенька, нет национальности, – сказал он почти строго, изменившимся, как ей показалось, голосом, ставшим более отчужденным. – Женщина источник жизни и принимает суть и форму того, кого любит, кому начинает по праву принадлежать и кого воспроизводит в своем чудотворном лоне. Она не властна в ином, таково Божье установление.
– Может быть, Александр, только ваши слова не касаются моего народа – народа непонятого и всегда, даже когда ему не надо, страдающего, – вздохнула она. – У него свои, древние и жестокие обычаи и законы, у него всегда иначе, чем у других. Вероятно, Александр, вам покажется странным и диким, только здесь переменить никому ничего не дано.
– Да, твой народ и его обычаи многим непонятны и даже неприятны, – сказал великий князь, думая в то же время о другом, о том, что ход времени не остановить и сын, как правило, когда нибудь да сменяет отца даже на державном престоле, но говорить он этого не стал. – Вот девушки у вашего народа прекрасны, обворожительны, они умны и умеют зажечь кровь… Счастлив народ с такими женщинами!
– Благодарю, ваше высочество, – смиренно понизила голос Машенька, с некоторой, почти неуловимой иронией. – Вы истинный мужчина и рыцарь! Только что же дальше?
– Жить и радоваться, – отозвался он бездумно. – А сейчас позавтракать, стол накрыт. Я весьма проголодался, ты ведь тоже не откажешься? Да, да, дорогая, жить и радоваться! – повторил он. – Туалетная направо, Машенька, там найдешь все необходимое.
Он бодро вскочил, стал натягивать тугие рейтузы, молодо прыгая то на одной, то на другой ноге, что было смешно и необычно, и Машенька Планк гибко опрокинулась на спину и весело захохотала.
Над Петербургом, над дворцами и храмами, над мостами, над седыми водами заливов, бесконечных рек и озер длилась и ширилась белая ночь, смешивая все времена и надежды.
10
Прошло несколько месяцев, и над Петербургом, над Россией, над ее просторами, веселясь и буйствуя, разыгралась русская зима, морозная и снежная, с ее шумными ярмарками и праздниками, свадьбами и крестинами, с волчьим воем и звоном колоколов… Полетели по всем почтовым трактам, накатанным до стеклянного блеска проселочным дорогам розвальни, кибитки, кареты, поставленные на полозья, хотя уже начинали пролегать в просторах России стремительные рельсы, уже неслись, разрывая железной грудью метельные ветра, предрекая неведомые, обвальные перемены, дымные поезда. Они пугали крестьян, и вслед им из лесных глухоманей выли голодные волки.
Машенька Планк, зябко кутая плечи в пуховую шаль, замерла у высокого морозного окна, и в ее глазах уже не теплилось былой любви, – порой ее глаза даже становились жестокими и злыми и в них начинала оживать застарелая ненависть, тайная движущая сила ее вечно страдающего и вечно побеждающего народа. Все было кончено, ее судьба была определена вопреки ее желанию, молодость прошла, она была у нее украдена, и уже ничего не могло измениться. Впереди маячила леденящая волжская пустыня, неведомый дикарь, муж калмыцких или хазарских кровей, и захолустное прозябание, бесконечные серые дни вдали от блистающих столиц, от высшего света, от былых надежд…
И ее глаза вновь диковато и мстительно вспыхнули; еще никто, даже самые близкие люди, не знали, что она увозит в своем чреве новую жизнь, связанную кровью с императорским домом России, и когда нибудь…
Она оборвала себя, не хотела и боялась думать дальше – в своей ненависти еще не перешагнула последнюю черту. Ей послышался знакомый голос, она оглянулась, бледнея; горячая черная волна заструилась перед нею, и она, подняв руки, прикрывая глаза от пугающего темного огня, пошатываясь, сделала несколько шагов и повалилась на диван; голова кружилась, подступала дурнота. Протянув руку, она нащупала шнур сонетки, дернула, и почти тотчас, словно ожидала звонка за дверью, вбежала горничная.
– Душенька, душенька, – слабым голосом сказала Машенька Планк. – Дай мне воды с брусникой… Поскорее, душенька… Господи, как у меня болит голова! – пожаловалась она и тихонько застонала. – За что такое наказание, за что, Господи?
– Вызвать доктора? – спросила горничная, начиная пугаться и жалеть молодую барыню, некстати занемогшую перед самым отъездом в далекую симбирскую губернию, да еще в самый разгар зимы. – Может, папеньку кликнуть?
– Нет, нет, Даша, скорее, пожалуйста, пить, – прошептала Машенька и скоро, сделав несколько глотков прохладной, горьковатой от брусничного сока воды, действительно почувствовала себя лучше. Горничная осторожно подсунула ей под голову небольшую бархатную подушечку, укрыла ноги пледом и посоветовала хоть несколько минут подремать, но едва Машенька, с благодарностью следуя ее совету, успела слегка успокоиться и согреться и ей только только привиделось что то приятное – бескрайняя, ярко блещущая от солнца снежная степь, веселый бодрый морозец, перезвон бубенчиков, как она опять услышала знакомый голос горничной и, открыв глаза, испуганно спросила: – Что?
– Да к вам из дворца, со срочным делом, – сообщила горничная, понижая голос чуть ли не до шепота и делая круглые глаза. – С коробками и цветами…
– Не принимать! – сдавленно, с ненавистью выкрикнула Машенька, порывисто вскочила, и ее исказившееся лицо испугало горничную – она кинулась к туалетному столику с флакончиками, пузырьками, баночками, коробочками, но на полпути была остановлена новым, противоположным приказанием и кинулась обратно. Тем временем Машенька взглянула на себя в зеркало, поправила прическу, кружевной воротник платья и через минуту, опершись на спинку кресла и надменно вскинув красивую голову, слушала молодого доверенного адъютанта великого князя – графа Вильегорского, который и раньше многое устраивал в ее связи с наследником престола. Она хорошо его знала и, давно приказав себе относиться к нему как к слуге, пусть и высокопоставленному, не разрешала себе испытывать от его любезностей неловкости.
– Все? – спросила она с той же надменностью в голосе, когда посланец замолчал.
Адъютант молча поклонился.
– Прощайте, граф, – сказала Машенька. – Я очень признательна за внимание. Прощайте.
– В сафьяновом футляре, мадемуазель, весьма редкостная вещица. Мне поручено обратить на нее ваше внимание. – Адъютант еще раз поклонился, секунду помедлил, ожидая, но Машенька Планк осталась недвижимой, ни один мускул в ее лице не дрогнул, и граф, шевельнув длинными бровями, четко повернулся и вышел, а Машенька в бессильном отчаянии слепо закружилась по комнате; она ожидала какого угодно конца своего затянувшегося романа, только не такого унизительного. Она сбросила роскошный букет роз на пол, закусив губы от ярости, и, снова почувствовав дурноту, опять повалилась на диван и, тяжело дыша, откинув голову на спинку, беззвучно расплакалась. Сидела с открытыми глазами и была необыкновенно хороша в своем гневе и отчаянии; она даже что то шептала, грезя, надеясь на скорое и тяжкое отмщение.
И было видение. В воспаленном мозгу прорезалась и укрепилась, приобретая пугающую реальность, невероятная картина. Развалины древнего города, храм на горе среди необозримого разлива песков, невыносимо жгучий, с космами пламени, диск солнца и гортанный голос, возвещавший об отмщении, непонятный, но волнующий кровь язык; она каким то потаенным шестым чувством понимала этот язык, понимала слова, предрекавшие новые испытания и разрушения, и радовалась.
Она не захотела знать большего, сжала виски, вскочила, и ее глаза остановились на холодноватом сиреневом футляре, одиноко лежавшем на краю овального стола посередине гостиной. Первым неосознанным ее желанием было схватить сразу ставший ненавистным футляр, присланный в унизительную плату за ее падение, бросить на пол и безжалостно растоптать или еще лучше – швырнуть в горящий камин, чтобы и следа не осталось. Скорее всего, она так бы и сделала; но ей послышался чей то предостерегающий голос, и она, замерев, долго держала перед собой сафьяновый продолговатый футляр. Лицо ее постепенно успокоилось, жизнь ведь не кончилась, и нужно было не терять головы.
Она щелкнула золотой застежкой, приподняла крышку и от изумления едва не вскрикнула. В футляре лежала алмазная с сапфирами брошь, с большим, каратов в сто пятьдесят, черным продолговатым бриллиантом в центре, – тут же была и золотая цепочка, своей простотой и изяществом как бы оттеняющая и усиливающая магическую, почти суровую прелесть редчайшего камня.
– Невероятно, – потрясенно прошептала Машенька Планк, – какое редкостное изделие, его можно носить и кулоном… Кто же решится надеть на себя такую вещь? Невероятно, не к добру…
Присмотревшись вторично, она долго не могла оторваться от камня. В ее глаза, в ее мозг сочился таинственный, мрачно ликующий, безраздельно подчиняющий свет вечности, и, пытаясь заслониться, отгородить от него самое дорогое и самое ненавистное в себе, она слабо вскрикнула и осела на пол в беспамятстве. В последний момент все вокруг взялось пропадающим, багровым звоном.
11
Не глядя на Андропова, закурив очередную сигарету, Леонид Ильич с наслаждением затянулся и сказал:
– Странная, право, фантазия. Невероятно, до чего может дойти воспаленный ум! Ну и что? Кому нужна эта несусветная галиматья?
– Пересматривать основы никто, разумеется, не собирается, – сказал Андропов, стараясь говорить отвлеченно и незаинтересованно. – Правда, есть сведения, что актриса Академического театра Ксения Васильевна Дубовицкая ищет возможность упомянутый бриллиант, известный во всем мире, сбыть. Необходимы средства для русистского лжепатриотического кружка. Щелокову это тоже известно…
Сдерживая подступавший гнев, Леонид Ильич, внешне спокойный, встал, прошелся по кабинету, по прежнему не глядя на вставшего вслед за ним Андропова, затем, роняя пепел сигареты на пол, остановился перед главой безопасности, расставив ноги для уверенности и прочности.
– У тебя что, кроме бабьих сплетен, дел важнее нет? Я бы на твоем месте, Юра, очень бы посоветовал некоторым чересчур назойливым следопытам не лезть слишком настырно в чужой огород, – медленно, с особой незнакомой усмешкой произнес он. – Есть ведь и заповедные места, пусть себе подальше от них держатся, пусть уж лучше пишут себе стишки. Неплохо бы им подумать, как уходят за кордоны отечества всякие мерзопакостные, антисоветские пасквили…
– Леонид Ильич…
– Ладно, закончим, – хмуро оборвал глава государства и, не говоря больше ни слова, нажал кнопку вызова.
Часть вторая
1
Всякий большой город, так же, как и человек, имеет и свою изнанку, и свое парадное лицо; Москва подчинялась все тем же извечным правилам, хотя у нее и была своя особенность. От многих других мировых столиц она отличалась большей многослойностью и почти фантастической причудливостью в переплетении самых различных пород и слоев уже в самом своем чреве; двадцатый век вообще породил в русской жизни невероятные образования и ответвления и в самой человеческой сути и породе; чудовищные катаклизмы и смещения, поразившие Российскую империю в последнем веке второго тысячелетия, всяческие ускорения и преобразования, не дававшие российскому обывателю опомниться и оглядеться, тем более в Москве, в городе, все равно жившем по своим глубинным историческим законам, как бы ни пытались управлять процессами жизни различные вожди, и правительства, и партии, – породили не только самые причудливые отношения между людьми, но и новые разновидности самих обывателей, никогда ранее не встречавшиеся. Появились целые элитарные сословия партийных, комсомольских, профсоюзных и прочих руководящих чиновников, все всегда знающих и оттого всегда указывающих, как нужно жить и развиваться целой стране, и все более глухо и недоступно отгораживающихся от остального народа, якобы только и годного на то, чтобы претворять в действительность предначертания и планы верхнего сословия, но в конце концов ничего нового они здесь не открыли. В то же время на другом конце социальной лестницы, и особенно в самой Москве, появились совсем уж невозможные типы. Они, как правило, нигде и никогда не работали, хотя всегда могли прикрыться видимостью работы; они, по всем законам природы, не могли жить, однако они жили, и часто даже неплохо; они не относились к уголовному подполью, всегда имеющему место в любом крупном, уважающем себя городе, тем более в столичном, но именно на этот слой и выпадала важнейшая роль быть своего рода смазкой всего нейтрального поля, в котором и гасились враждебные действия и эмоции двух всегда непримиримых категорий – рожденных властью, защищающей саму власть законов, и противодействующих им сил. Именно на этой, как бы ничьей почве многое из излишеств выравнивалось, перетекало из одного слоя в другой, и это касалось и крупного воровского подполья, всегда, как правило, связанного с самыми заоблачными вершинами власти и даже с более нежными духовными субстанциями; именно в такой ничьей полосе сталкивались и гасились самые непримиримые мировоззрения и идеи, что тоже способствовало снятию напряжения в обществе в целом, снизу доверху, и поэтому такой нейтральный слой оберегали инстинктивно как с той, так и с другой стороны.
Именно по такому поводу часто размышлял, как ни странно, молодой еще человек, по рождению коренной москвич, Сергей Романович Горелов, известный к тому же уголовному миру Москвы под кличкой Горелый, хотя он был своим и в ряде элитарных клубов среди артистов, художников и даже журналистов; никто не знал, где он работал и как жил, но он жил, и даже хорошо жил. И в любой момент мог предъявить безупречные документы и о прописке, и о месте работы, хотя считал себя прежде всего свободным художником, философом, патриотом и даже русским националистом. Как это все совмещалось в нем, он и сам не понимал и не смог бы объяснить; просто он в душе, кажется, с самого своего рождения ненавидел правящую коммунистическую партию и ее безграничную власть глубоко и упорно, и не только потому, что она, как всякая власть, все время пыталась вмешаться в жизнь его и подобных ему людей и довольно круто защищала себя и общество от беззакония и хаоса. И главное, он был идейным противником подобной власти из за ее злодейской изначальной установки на погибель, по его глубокому убеждению, и на перевод русского народа. И поэтому он сам себя преступником и тем более каким нибудь примитивным вором не считал, а был наполнен озарением своей особой исторической миссии. У него по Москве и по ее предместьям было разбросано несколько запасных убежищ, и его везде ждали женщины, и каждая из них почему то была уверена, что она для него единственная и самая дорогая. Очевидно, он обладал даром внушения, а скорее всего брал молодостью, привлекательностью и неутомимостью в любовных утехах. Кроме того, у него почти всегда водились хорошие деньги, и он ни с того ни с сего мог небрежно набросить на плечи любой из своих утушек, как он их называл, добротную шубу или палантин из норки.
Он был высокого роста, стройный и сероглазый, с чистым лицом и мог ввернуть в свою речь немецкое или французское слово; у него за спиной говорили о многом, даже шептались, что у него имеется своя нейтральная зона в столице, которую он, так или иначе, контролирует, что она расположена в пределах Садового кольца с древним Кремлем в центре и досталась ему не так просто, вроде бы его самый упорный соперник был обнаружен в Эрмитажном саду уже окоченевшим, и никто не смог установить причину смерти. Видимых повреждений на теле не было, документов тоже, жил человек и умер, бродягами ныне полнится мир…
И хотя сам Сергей Романович действительно пальцем его не тронул, он никаких слухов опровергать не стал; он просто на следующий день побывал в своем любимом Елоховском соборе и поставил дорогую свечку почти в два фунта весом за упокоение души раба Божьего Егория, известного в вольном московском воровском подполье больше как Прокуда, знаменитого непревзойденной способностью проникать в любую запретную зону, даже если она денно и нощно охранялась с собаками; ну, а замков и любых хитроумных запоров для Прокуды вообще не существовало… И, глядя на желтоватое пламя свечи, Сергей Романович искренне скорбел, пришло время – и прекрасный лик Богородицы затуманился перед ним; Сергей Романович Горелов, впрочем, всегда тайно предпочитавший, несмотря на молодость, чтобы к нему обращались не по дурацкому и досадному прозвищу, а по законному имени отечеству, как только пламя свечи затеплилось, почувствовал свое перемещение на некую более высшую степень благодати, чем до сих пор. И это тоже было немаловажным – осознать свою возросшую значимость в мире. Он еще больше построжел лицом и несколько раз перекрестился.
«Вот и порядок, – думал он, глядя на колеблющееся пламя свечи. – Одна скорбь в мире и одна суета, все бренно и бессмысленно… Но кто же был этот Прокуда? – думал он дальше, и в душе у него сочилась печаль. – Он был один из величайших мастеров своего нелегкого дела – выравнивать баланс жизни и напоминать зазнавшимся и гордым о забытых и обездоленных. А ведь им тоже нужно хоть иногда перехватить кусок хлеба и почувствовать себя равными среди других, среди тех, кому повезло… И где теперь Прокуда? Какого черта он полез не в свою епархию, где он ничего не смыслит? Теперь его уже нет, а все потому, что он тоже возомнил о себе и забыл о том, что на свете все течет и все меняется, и нужно всегда знать свой порог, знать запретную черту и никогда не переступать через нее. Этого никак нельзя делать никому. Жаль, очень жаль, увы, как говорится, тут ничего не поделаешь. Так уж устроено на нашей грешной земле, и не нам сие переделывать».
В широко открытых и грустных глазах Сергея Романовича отражалось пламя свечи, и непонятный свет проникал в него все глубже, к самому сердцу; он ощущал или, скорее, как бы отмечал это трепетное и неодолимое проникновение особым внутренним чувством. Жаль, конечно, жаль, повторял он, многое припоминая. Разумеется, даже у него, закоренелого индивидуалиста и циника, были свои слабости и отступления от правил, и у него были верные люди и подельники, помогавшие ему в особо трудных случаях, когда никак нельзя было обойтись без посторонней помощи, но все это держалось на незыблемом честном слове и железном законе, – в таких делах он был не первым и не последним. Ему становилось все горестнее и неуютнее в мире.
Субботняя атмосфера в этом древнем храме, служба, славящая Господа Бога и взывающая к благоволению в человеках, укрепила дух Сергея Романовича, и остаток вечера он провел в уютном ресторанчике в Эрмитажном саду, за отдельным столиком. В почтительном безмолвии поднял он стопочку, вторую и третью, как это и положено православному человеку, за упокой души новопреставленного раба Божия Егория, отстраненно отметил несколько красивых женских лиц и ночевать отправился за город. А почему, он и сам не знал – просто ему было грустно и странно. Увидев его на пороге, хозяйка стоявшего в глубине глухого, запущенного сада двухэтажного особнячка, находившегося чуть ли не на окраине престижного дачного поселка Восход, даже всплеснула руками от радостного изумления, и ее румяные щеки с задорными, аппетитными ямочками в свете тусклого фонарика над крыльцом заметно разгорелись. Она запахнула ворот шелкового короткого халатика и с готовностью протянула руки.
– Открываешь с первого стука, непуганая… а?
– Ой, Сергуня! Не сказал, не предупредил! Жду, жду, какой месяц жду, а он – вот он! Ой, Господи! Сергуня, проходи! У меня как раз жаркое поспевает.
– Одна?
– А как же? Ах, дорогой мой, я тебя знаю!
Кокетливо засмеявшись, она сильно и порывисто обхватила его за шею и несколько раз жадно поцеловала; он стоял, слегка улыбаясь, позволяя себя ласкать, затем, не выдержав, легко, несмотря на ее вальяжность, подхватил на руки, припал губами к обнаженной шее и, возбуждаясь от теплого запаха женского тела, шагнул через порог. И уже затем, переодетый в просторную, прохладную пижаму, сидя за столом, уставленным дюжиной разнокалиберных бутылок и хрустальных графинчиков, украшенным зажаренным индюком на большом фаянсовом блюде, обложенным моченой антоновкой, Сергей Романович, от природы воздержанный в чрезмерной еде и питье, поинтересовался: