– Да, подтверждаю.
– И вы подтверждаете, что ваше некомпетентное лечение спровоцировало случившийся через полгода инфаркт миокарда?
– Нет, поскольку свою работу я выполнил четко и оперативное вмешательство помогло ему. Исходя из анамнеза, он вел нездоровый образ жизни и для развития инфаркта были факторы риска, о которых он был предупрежден.
– Вы напрасно выгораживаете свою оплошность, называя образ жизни человека, служащего примером для каждого советского гражданина, нездоровым.
– Образ жизни и факторы риска одинаковы и для партийных работников, и для обычных граждан.
– Что вы несете, Якубов? Значит, вы прониклись идеей классового неравенства, раз делаете подобные заявления?
– Я этого не говорил.
– Откуда вы брали средства к существованию после увольнения?
– Я имел некоторые сбережения и получал помощь от своего соседа Марка Анатольевича Юрского.
– Юрский знал о вашей преступной деятельности?
– Он не мог знать о моей преступной деятельности, поскольку к той я не был связан, но, будучи человеком сердечным, оказывал мне содействие в моем затрудненном положении.
Человек, протоколировавший допрос, резко поднялся из-за стола и, поставив меня на ноги, запихал в рот комок бумаги и с силой треснул по ребрам тяжелой резиновой галошей, потом ударил по животу, потом еще и еще. Не сосчитаю уже, сколько тогда было ударов – от боли я совсем потерялся и сконцентрировался лишь на том, чтобы не перестать дышать, стараясь не думать о том, сколько ребер у меня могло быть сломано. Все мы молчали, и тишину прерывал лишь глухой звук удара галоши о мое тело, и мои прерывистые вздохи. Второй бесстрастно наблюдал за этим, потом снял со стены портрет Сталина, держа его прямо передо мной. В кабинет вошел третий человек и, пока писарь держал меня, перевернул стул, и они вдвоем принялись усаживать меня задним проходом на острую ножку. Где-то в отдалении я слышал голос следователя: «Предатель! Предатель Сталина, падшее животное!», пока не потерял сознание. Очнулся уже, сидя на стуле.
Спроси меня тогда, я ответил бы, что эти ужасы длились вечность. В какой-то момент я совсем переставал отвечать, не зная, как еще извернуться, за что тут же получал новые удары. Потом меня увели. Когда руки мои оказались сцеплены наручниками, я вдруг вспомнил человека, встреченного в самый первый день, и задумался, почему меня били совсем не так, как его, – не оставляя видимых следов. Я пролежал на матрасе около получаса, пока меня снова не вызвали. Вставая, я увидел на серой замаранной ткани, там, где сидел, пятно крови.
По кругу мне задавали одни и те же вопросы, а, когда им надоело мое молчание или наивное отрицание, заставляли меня делать поднятыми вверх руками в наручниках гимнастику: прыжки, наклоны, пока я не валился с ног. Меня окатывали водой из ведра, пинали и снова поднимали. Потом снова вопросы, и так еще несколько часов, пока не уводили в камеру, не забыв скрепить руки уже за спиной. Уже под утро, на третьем допросе, они добрались до моих гениталий и несколько раз сильно ударили по ним, пока я совсем не перестал их чувствовать, ощущая только, как опухоль, когда-то бывшая моим детородным органом, пульсировала. Когда выдалась возможность проверить, краем глаза я увидел огромную гематому.
Через день еды и воды мне уже почти не приносили. На очередном допросе мне дали бумаги, в которых я должен был признать себя врагом народа, однако подписывать их я отказался, за чем последовал возвращение на очередной круг ада. Через три дня допросы вдруг прекратились, и освободившееся время я проводил лежа, свернувшись в узел.
Однажды ночью дверь камеры вновь открылась с резким и громким звуком. Толком не проснувшись и несмотря на гудящую голову, я тут же подскочил, заведомо готовый, но к недоумению своему понял, что моей фамилии, как это водилось, не озвучили. Пока я справлялся с остаточным головокружением, послышалось, как в комнату впихнули человеческое тело, тут же повалившееся на пол, и дверь тут же заперли. Я потер глаза и увидел перед собой тощего коротко остриженного мужчину, с трудом шарящего по полу дрожащими руками с длинными пальцами. Кисти его были исполосованы красными глубокими царапинами, два ногтя на правой руке, видимо, ударили, и от скопившейся под ними крови они почернели. Рубашка, когда-то белая, приобрела серо-коричневый цвет и висела на нем, как мешок.
– Вы не видели мои очки? – хрипло спросил он.
– Сейчас поищем.
Пропажа нашлась быстро. Когда человек упал, они отлетели к дальней стене. По одной из линз – от одного угла до другого – пошла трещина.
– Боюсь, они испорчены.
– Не беда, вот если бы мне выбили из оправы оба стекла, тогда, возможно, я бы расстроился.
Он поднял на меня голову, и я не поверил своим глазам. Передо мной на полу сидел живой и настоящий Коваленко. С момента нашей последней встречи он исхудал еще больше и напоминал скорее скелет. Покрытые щетиной щеки впали, а лицо все было в кровоподтеках – это напугало меня. Хотя я сам выглядел не лучше, потому что даже Александр, рассмотрев мое лицо, испугался. Но стоило мне посмотреть в его глаза, такие же прозрачно-голубые и не утратившие блеска, я успокоился. Коваленко остался прежним, и это немного вселило в меня надежду. Лицо его уже через пару минут просветлело от искренней радости. Дрожа от волнения, мы обнялись, не произнеся ни звука, чтобы тот безмозглый дурак, поместивший нас в одну камеру, ничего не слышал. Не сдержавшись, я отвернулся, скрывая слезы, но потом увидел, что и по грязным щекам Александра прошли влажные дорожки, отчего мне еще больше захотелось выть и стенать так, чтобы мою боль слышала вся Москва. Мы ободряюще сжали кисти друг друга до еще большей боли, которую могли испытать на допросе, и сидели так неподвижно, будто одно это рукопожатие было спасением, той соломинкой, за которую мы отчаянно ухватились.
– Как же вы здесь…? – едва слышно прошептал я, когда мы сели рядом, опершись спиной о стену.
– Я сам не понимаю. Возможно, они допустили ошибку, и я не пробуду здесь долго. Все обнаружится, когда меня или вас вновь вызовут.
– Я-я-я… я не сказал им ничего… я-я-я ни за что не признаюсь…
– Как и я, Лев. Возможно, вы помните, что еще тогда я дал обещание не раскрывать вашего имени. Я верю в ваше мужество, думаю, вы сможете выкарабкаться.
– А вы…
– Я уже смирился с тем, что умру в этих стенах.
– Н-нет…
– Глупо отрицать то, что очевидно, Лев. Эти недели подорвали мое здоровье так же, как если бы я прожил еще года три своей привычной жизни. Еще одно испытание жаждой я не переживу, а эта пища и вовсе для меня не предназначена. Обидно только, что трость забрали – у меня хватает сил, чтобы перебираться лишь ползком.
Я помог ему лечь на кровать, а сам сел на пол рядом.
– Возможно, еще не все потеряно, – мне очень хотелось, чтобы это было так, но он говорил о своей скорой смерти так просто, что я испытывал еще больший страх.
– Если только Сталин внезапно не умрет, и нас всех отсюда не выпустят. Тогда я смогу напоследок увидеть семью. Посмотрите сами, что со мной происходит – с этими словами он с трудом сел на кровати и, подняв над головой руки, весь затрясся. Я подумал сперва, что он шутит, пока его лицо не исказила гримаса боли, и руки безвольно не упали, – гимнастика со мной очень их позабавила.
Меня трясло от ужаса и глубокой злобы, и я совсем не знал, что сказать.
– Я слышал краем уха, что осужденных собираются публично повесить на Красной Площади. Лев, вы должны держаться, будьте стойкими, молю вас. Вы должны жить.
– Вы заслуживаете этого куда больше, чем я.
– Как можно… ваша жизнь так же ценна, как и моя. Жаль только, что наши истязатели не догадываются об этом.
– Александр, да посмотрите вы на меня – кто я? Я лишь моль, пятно на сюртуке всемогущего аппарата, от пятен нужно избавляться. Но почему я пятно? Я не хотел им становиться. Я лечил людей, спасал жизни, я не упрекал никого в своих несчастьях. Я смирился с тем, что рано или поздно окажусь здесь. Но я глубокий трус. Я боялся, боялся всегда. Боялся за завтрашний день, боялся любить, боялся согласиться на ваше предложение. Вы… вы же делали это благородно, не взирая ни на что, вы, не боясь, посвятили себя этим людям. Как вы думаете, кто больше достоин жить: вы или трус? – меня едва было слышно, но я кричал изо всех сил.
– Кто сказал вам, что я не боялся? Боялся, конечно, и сейчас боюсь. Я такой же трус, как и вы. Я могу бояться, когда смерть предупредительно царапает мне спину, могу бояться за супругу и сына, могу плакать, могу сомневаться… Я мог долго не засыпать ночью, ожидая, что в дверь постучать «те самые люди», а почему же? Потому что я боялся. Но мог ли я иначе? Нет. Жалею ли я? Нисколько. Почему? Потому что по-другому поступить не мог, потом что совершил осознанный выбор. Вы такой же, как и я. Вы могли наговорить мне всего самого едкого, развернуться и забыть дорогу в мою квартиру, но не сделали этого. Потому что тоже не могли иначе.
– А вы были счастливы?
– Насколько мог. Вы знаете, не стоит ждать, когда жизнь будет менее тяжелой, чтобы быть счастливым. Если бы я пересидел в безопасности бурю, спасать уже было бы некого. Я счастлив, потому что решил выбраться в самый шторм.
– Вам страшно сейчас?
– Да.
– И мне страшно.
– Я могу лишь порадоваться, что нам до сих пор ведано чувство страха. Значит, мы все еще хотим жить.
Ошибка надзирателя вскрылась быстро. Александра увели, его я больше не видел. Днем позже меня допрашивали всю ночь, выпытывая, о чем мы успели договориться, но также безуспешно. Прошло еще немного времени, и каждое утро, просыпаясь с наручниками на руках, опухшим и похожим на единую болезненную массу лицо, я давал себе обещание пожить хотя бы еще немного, старательно вглядываясь в кусочек голубого неба из тюремного окна. Световой день увеличивался, возможно, уже наступил март.
А потом допросы вдруг прекратились. Однажды посреди ночи я проснулся от того, что в коридоре туда-сюда бегали надзиратели, гонимые следователями. Те бранили их матом, торопили куда-то, потом переговаривались между собой. Случился переполох. В тихом, едва сдерживаемом, но давящим на мозг гаме, я вдруг услышал: «…когда объявят? Уверен в этом? Кто констатировал смерть? Смотри, пёс, не проговорись! И тихо веди себя, здесь уши у каждой стены…».
По моим щеками потекли слезы. Я понял, что Александр увидит семью.
Глава 10
«25.02