Оценить:
 Рейтинг: 2.5

Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера

Автор
Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 19 >>
На страницу:
11 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

К Аллегри снова не пошел, отчасти из-за погоды, отчасти из-за того, что увлекся плафоном. Увы! Стал его мусолить и грязнить! Тон плаща Меркурия совсем не удается. Немудрено, ибо слишком большие наслоения красок!

Из Академии художеств никаких обещанных Щусевым приглашений не последовало (ни к Рериху), и я воспользовался освободившимся днем, чтобы пойти проведать Горького. Он уж совсем поправился, завтра выходит. Кашель обычный. Сидели вдвоем часа два. Перебирали всякие темы. Но странное чувство неловкости, скованности и на сей раз не покидало ни меня, ни его. Как будто совершенная дружба, а сказать ему что-нибудь совсем от сердца – не хочется. Все не верю до конца. Вот и сейчас не пойму, в чем дело, отчего он так перепуган, так пессимистично настроен? Чего же он ожидал? Беспорядки в Мценске и все эти эпизоды передаются им в тех самых выражениях, в которых они преподносятся кругами и прессой, заинтересованной в скорейшем возвращении к порядку во что бы то ни стало и какого угодно типа. Или уж он в тайном ужасе от своих товарищей, от их безрассудства, от их легкомысленной жажды экспериментов? Что-то вроде этого мелькает в полунамеках, в невольных ассоциациях высказываемых им мыслей. Совсем расцвел снова, когда заговорил об Италии, о Неаполе и дальше, перейдя к изданию классиков.

<…>

Еще говорили много о художественной бездарности революции. Ни памфлетов, ни куплетов, ни листков, ни какой-либо самодельщины наивной. Все по-старому, уныло, без пафоса, похоронно. Разумеется, при нажитой привычке так и нудит при таком констатировании еще прибавить: «так лучше» и многозначительно закивать головой на манер Нестерова, но ведь в душе чувствуешь, что под всем этим действительно оскудение России – ее агония.

На улице гораздо больше пьяных. <…>

21 мая (8 мая). Понедельник. <…>

…У нас обедал и Эрнст, который вселяет в наших тревогу и скепсис по адресу Керенского. Будто бы третьего дня он где-то прямо ораторствовал о победе до конца. Все может быть. Я как-то и без того (и без определенных причин) разочаровался в Керенском… <…>

22 мая (9 мая). Вторник. <…>

Сегодня… был свидетелем «чрезвычайно русской» сцены. На остановке трамвая с передней площадки влезла женщина с ребенком (народу было вообще не так много, и она могла бы влезть с задней). Вагоновожатый не пожелал примириться с таким нарушением правил и объявил, что «вагон не пойдет дальше». Всюду в мире вагонная публика взяла бы сторону кондуктора, выпроводила бы женщину и поспособствовала бы, чтобы ее впустили с задней площадки. Но здесь получилось обратное явление! Весь вагон вознегодовал на кондуктора и обрушился на него с бранью и попреками. Причем дамы упрямо твердили: «Ну и пусть стоит, ну, пусть стоит». А какой-то мрачный сторож заявил во всеуслышание: «Из городовых, вероятно, не всех еще поубивали». Возможно, что такая обстановка в России выражает в сути своей прекрасную черту. Это, может быть, то самое, что когда-нибудь предоставит России первое место (это все тот же Толстой). Однако в своих теперешних формах то же явление способно меня привести только в ужас, и это именно потому, что оно стихийно, неосознанно, не укреплено чувством «высшего» долга… Справиться с ним не удается даже самому Керенскому…

<…>

23 мая (10 мая). Среда. Только что случилось то, что должно было случиться уже месяц назад, но чему я всячески противился. Я поругался с П. Макаровым, и поругался тем самым нескладным, ребяческим, смешным образом, каким отличаются все мои подобные кризисы. Смешной характер в этих случаях получается от того, что я слишком долго терплю, слишком многое спускаю, слишком каждый раз мне не хочется вновь оправдать репутацию дурного характера. А там это благоразумие вдруг рушится, и я просто глупо выражаю накипевшую злобу.

В данном случае я терпел долго и сначала даже «не верил» своим впечатлениям (хотя следовало бы насторожиться уже после первой поездки в Петергоф, когда П. Макаров в вагоне принялся в солдатах «поднимать воинский дух»), ведь он мне был рекомендован Керенским, а в последнего я (на радостях от революции) верил, он был еще рекомендован Димой Философовым

, которого я в оценке людей считаю честным и проницательным. Затем так хотелось работать, так хотелось послужить долгожданному делу обновления в художественной сфере, так я был полон глупой для 47-летнего старика уверенностью, что действительно наступила новая эра по существу. Противно было еще одну страницу жизни начинать сразу со скепсиса. Да и пришлось бы тогда сразу браковать не одного Макарова и справа и слева. Скоро остался бы в своем одиночестве обычном и опять вдали от того дела, в котором чувствуешь, что можешь принести большую, единственную пользу.

И тем не менее ткань компромиссов оказалась порванной. Все эти попытки действовать не от себя, а через «уже власть получивших» (я не тот честолюбец, каким был когда-то, и в этом великое неудобство), все эти старания чему-то научить новых выскочек (и особенно данного выскочку, обнаружившего «большую охоту учить» и вообще большую активность) – ныне нужно уже признать тщетными. Они лишь привели меня через неисчислимые, даром потерянные часы, через массу разочарований и тревоги к нулю результатов, если еще не считать чисто отрицательный результат – нажитие новой категории врагов. Теперь, во всяком случае, необходимо отсесть в сторону и оттуда, со стороны, придется смотреть все, что будет творить этот Петр Верховенский в миниатюре, достигший каких-то своих вожделений. Петр Верховенский, вероятно, на сей раз особенно смахивает на Смердякова, на Передонова, даже на Чичикова, Моллегаса и Вейнера. Поддался я этому соблазну именно из желания не терять из виду этого дрянненького и опасного человека, забравшегося в заповедник искусства.

Как я ни клял и ни презирал наш дореволюционный художественно-официальный мир, но нужно признать, что за 9 недель хозяйничания в нем этого ставленника нового строя и его Головина мир этот пришел в полное расстройство и в запущение, из которого его едва ли удастся вернуть к состоянию какого-либо благообразия. Отсутствие плана, мелочный эстетизм, растерянность перед специальными задачами революционного момента и полное опьянение от «случая», полная влюбленность в людей старого режима – все это вместе создало хаотичность в мероприятиях и прямо какие-то роковые провалы воли и внимания. Отсюда и получилось, что театры заявили себя автономными и до сих пор остались под ватным скипетром Батюшкова

в состоянии разлагающейся анархии, расколовшаяся Академия художеств запуталась в каких-то слепых поисках путей к чисто житейским целям (как бы не погнали!), дворцы частью уже обречены на гибель, отданы под лазареты, клубы, канцелярии. Но главное до сих пор не предпринято. Ничего обнадеживающего в обеспечении охраны государственных сокровищ и не сделано (если не считать продиктованных Особым Совещанием актов). Ничего, что выражало бы хоть какую-нибудь «художественную волю» правительства. Все или стоит по-старому, или уже разрушено, нарушено и непоправимо испорчено. Правда, разруха здесь есть отчасти следствие общего нерадения, эпидемии «самоопределения», но в еще большей степени она является следствием именно того, что она не находится под законом. Отсюда следует, что защитить художественные ценности чрезвычайно сложно, заступничество Керенского никак не проявилось из-за его отвращения к «художественной политике». Мое желание – сохранить с этим человеком сносные отношения, хотя у меня уже накопилось немало прямых недоразумений с П. Макаровым, но я все надеялся, что в дальнейшем их будет меньше, ибо мы перейдем на отношения строго деловые. Я готов был ему служить и экспертом, и советником. Но вот при первой же «экспертизе» все полетело к черту и оказалось, что я совершил непростительную глупость (еще раз в жизни), не послушав предупреждающего внутри голоса, учившего воздерживаться от общения с самым мне ненавистным типом людей – с бездарными и претенциозными дилетантами.

…Макаров попросил третьего дня, чтобы я, Яремич и Вейнер

(это уже я вместо Вейнера пригласил Аргутинского) пошли посмотреть картины, предлагаемые принцем Ольденбургским

для приобретения в Эрмитаж. Эрмитажные уже видели и указали на меня и Вейнера как на знатоков «рыночных» цен. Я согласился, и сегодня вместе с Яремичем мы зашли за Макаровым в Зимний дворец. Сразу, как только мы вошли (Головина не было), начались со стороны П. Макарова шпильки, направленные на «Новую жизнь», «ленинцев», Горького, на мое участие в «органе громил» и т. п. Я отшучивался, надеясь, что он уймется. Однако, выйдя на улицу, Макаров не только не унялся, но пустился в еще более провокационные разглагольствования. Главным образом он козырял тем, что ему известно об использовании большевиками немецких денег, тем, что у него скоро в руках будет документ, доказывающий продажность Ленина, и т. д. Попутно на мои уже более строгие (но все еще благодушные) реплики он стал бросать замечания вроде: «Вот не ожидал от вас!», «Какая в вас переменимость!». В ответ на одну из этих дерзостей (мы подходили к переулку, ведущему к Миллионной) я чуть было не повернул обратно, почувствовав, что у меня уже затряслась губа от бешенства. Но именно я испугался своего аффекта, испугался того, что скажу что-либо нелепое, и с большим трудом перевел речь на безобидную тему.

Аргутона дома не оказалось, и мы прошли прямо до дворца Ольденбургского. Сначала пришлось дожидаться вахтера, и этим моментом Макаров воспользовался, чтобы опять завязать разговор о Ленине и большевиках. Стал стращать, что всей частной собственности грозит опасность, что первым долгом, в случае торжества большевиков, они займут банки, вскроют сейфы и похитят все деньги. Потом последовал анекдот о том, как какой-то экспроприатор «из ленинцев» вошел в первый день революции под видом революционного делегата в охранку, похитил все документы, его интересовавшие, и заодно массу золотых вещей и денег. «Теперь попробуй отобрать у этих господ!» И еще рассказал об анархистах, о «явном преступном типе Харитонове»

, снова о Ленине, об обещанном документе и т. д. Я все терпел, а мои два компаньона (Аргутинского мы нашли во дворце Ольденбургских) вяло и робко отвечали, причем в душе Аргутон, разумеется, верил и сочувствовал Макарову. Но, сдерживаясь, я, видимо, накопил слишком много желчи, и поэтому не успели мы пройти шести комнат второго этажа, как уже «бомба лопнула». Сдурил тут я. Перейдя снова к шутливому тону, я, не подумав, брякнул, глядя на какую-то групповую фотографию, изображающую в центре Евгению Максимилиановну

– мою давнишнюю антипатию – и вокруг какие-то морды «типичных охранников», – сказал: «Вот настоящие большевики!», не имея даже при этом чего-либо определенно в виду. Но сердце «эсера»[139 - Социалиста-революционера.] (положим, сегодня в Зимнем дворце он отрекся уже от эсеризма и даже был видимо сконфужен, что я выдаю его «политическую тайну» при Яремиче), сердце верного соратника Савинкова не выдержало такого оскорбления лучших своих чувств, и он стал фыркать, хмыкать, восклицать разные: «Скажите, вот не ожидал» – и всячески выражал свое негодующее недоумение. И на этом безвкусии вся эта комедия и кончилась бы, если бы не замелькали и «провокации»: «Вот как вы теперь говорите!», «Я раньше не знал этих господ и держался всегда вдали от них, вы же, кажется, были с ними очень близки» и т. п. На один раз спокойного парирования у меня и здесь хватило терпения и сдержанности! Я ответил что-то вроде: «Да, я имел несчастье хорошо знать многих из этих господ и немало испортил себе крови, борясь с ними и пытаясь исправить их культуру». Но когда Макаров вслед за тем произнес: «Что же, а теперь не хотите больше знать?» – ясно намекая на то, что я из политической выгоды отрекаюсь от своих прежних друзей, я не вытерпел и, громко крикнув: «Прощайте, господа, я ухожу, я не могу дольше оставаться с этим господином», – хлопнул палкой по столу и побежал через все комнаты к выходу. Они втроем всполошились и погнались за мной. Я еще слышал некоторое время встревоженный голос Макарова: «Я думал, что он шутит! Александр Николаевич, подождите, Александр Николаевич, куда вы? Да вы меня не поняли!» Но затем ряд дверей лег между нами, и я выбрался на улицу и вскоре уже шагал по мосту. Идя через двор, слышал, как кто-то гнался за мной, но я после дурацкого пассажа сдерживал себя, как бы не наговорить таких вещей, после которых придется стреляться.

Теперь мне очень интересно знать, как себя держали мои друзья после случившегося. Пожалуй, свалили все на мою вспыльчивость, успокоили Макарова, продолжая обозревать с ним дворец. Я, впрочем, так привык к тому, что именно это и есть «порядок вещей», что заранее готовлюсь не хранить против них за такую их «покладистость» никакой злобы. Что взыщешь со Степана, который, однако, в своих суждениях в тысячу раз более «ленинец», нежели я, или с Аргутона, для которого папка с рисунками или фарфоровая посуда представляет бесконечно больше интереса, нежели Ленин, война и сам Христос! Сидя в трамвае, купил «Солдатскую правду»[140 - Ежедневная газета партии большевиков, издававшаяся с апреля 1917 г. как печатный орган Военной организации при Петроградском совете рабочих и солдатских депутатов и преобразованная затем в орган Военной организации при Центральном комитете Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков).] и, увы, должен сознаться, что проповедь этих политиков, апологетом которых я теперь слыву, мне совсем не по вкусу. В них не меньшее презрение к человечеству, честолюбивых захватных мечтаний, чем у «Речи» или «Воли». Столько же, главное, лганья. «Политика есть мерзость», и я сознаю как величайшее несчастье для себя, что я каким-то боком задет ею, вовлечен в эту машину – и вовсе не благодаря «политическому» моему согласию с теми (или какими угодно партиями), а благодаря моей ненависти к мерзостям войны и военщины, представляющихся мне вовсе не явлениями политического характера, а каких-то стихийных бедствий (но только не моральной основы) вроде чумы, холеры, проказы. Мне в одинаковой степени далеки все «господа с лозунгами» – будь то эсеры, эсдеки, казаки, черносотенцы, ленинцы, диктаторы (секты, могущие возникнуть на днях), анархисты и проч. Но вопрос войны не безразличен, ибо это есть абсолют мерзости, это есть главным образом гибель тех немногих (а может быть, и многих) добрых людей, благодаря которым Господь не спускает занесенной над оскверненным его творением десницы. И в сущности, в глубине души и я готов воскликнуть: «Пусть все рушится, пусть даже рушится искусство, пусть даже рушится свобода, пусть погибнет и мой дом и для меня ценнейшая личность (не говоря уже о родне или других переоцененных ценностях), лишь бы прекратился этот разврат, это мучительство совести. Не нужно его, и не будет!»

<…>

Вечером у меня были… Штейнберг

, Добужинский, Чехонин и Эрнст. Первый пришел совещаться относительно его оперы на тему «Небо и земля», как ее поставить. <…> В пятницу пойду послушать клавир к нему. У него оказался свой очень пикантный в своей наивности аргумент за продолжение войны: промышленность-де русская пострадает, если будет заключен мир, ибо заводы сразу закроются, не получая больше заказов для военных снаряжений. Когда же можно будет кончить в таком случае?

Во время того, что мы говорили в кабинете, Акица за чайным столом спорила на ту же тему с Гномом Чехониным. У него своя система. Перебрав все знакомые «разящие» доводы: «а дальше?», «а Эльзас?», «а Бельгия?», он кончил полной неожиданностью: «Я ведь социалист!» Он, как и Макаров, еще недавно не прочь был этим козырять и просто убеждал меня: «Во имя Интернационала нам не нужно желать, чтобы мир был сейчас заключен: ведь тогда германский народ не осуществит тот идеал, для которого он начал эту войну – ведь ему нужны наши земли, а он их не получит». Как раз до этого он указывал, что русский крестьянин не простит того, что у него отняли польские земли. Все это, разумеется, вздор, жалкий вздор насмерть перепуганного стада. Но я не ленюсь записывать, ибо это уж очень ярко характеризует наш быт и нашу, увы, несомненно обреченную среду. Идет сплошное самоубийство буржуазии. Но вот не знаю, что это: по внезапному ли приступу глупости и по органически классовым порокам или же согласно предопределениям высшего порядка? Наличность гада для меня, который лишь слегка мутит, совершенно очевидна. Но вот кто его напустил, этого гада, и для чего он напущен? И, разумеется, все это агония. Но настанет ли дальше просто смерть, или же будет выздоровление и общество воскреснет? Наконец, могут произойти и смерти подобные метаморфозы. Меня ничто из этого не страшит или, вернее, все страшит в одинаковой степени. Ибо даже «выздоровление» может выразиться в сохранении почти полностью всего прежнего строя. Да и в чисто личном смысле все одинаково опасно. На каждом пути ожидаются судороги, а судороги в государстве и культуре – это гибель миллионов индивидуальных инфузорий, причем здесь не всегда последовательно проводится принцип пощады «добрых», к которым я не имею основания себя и всех моих милых не причислять.

Странное дело, что тем не менее у меня, за исключением коротких приступов (не особенно даже сильного!) животного страха, в общем настроение скорее оптимистического характера. Во всяком случае, я только могу изумляться тому, что в «стране Толстого» (я как раз прочел сегодня кусок о религиозном озарении Левина и о войне) вся интеллигенция, весь круг его читателей, с такой пышностью предавшая его земле, в сущности, представляет собой одно стадо, готовое на веки вечные поощрять убийственное и грязное дело войны, только бы им дали возможность еще пожить, еще понаслаждаться их убогостью – тепленьким существованием. И все «хорошие» и «милые» люди, но вот, как Чехонин, как Штейнберг и т. п., они готовы пожертвовать для своего брюха (при этом интересы брюха совершенно неверно понимаются), для своих интерьеров красного дерева с Александровского рынка – миллионами жизней, благосостоянием и даже честью Родины. <…>

24 мая (11 мая). Четверг. <…>

Работал у Аллегри. (Вместе готовили панно для Казанского вокзала.) Ужасные условия: холст не натянут, качается, свет и отблески с двух сторон. Для того чтобы поднять или опустить картину, требуется целая операция, и до самого низу вовсе не добраться, не разостлав его на полу.

<…> Снова опасаюсь, как бы не распестрить, но опять-таки в настоящей глухоте и черной (не лишенное слащавости!) вялости нельзя оставить. Увы, весь путь работы был непоследовательным и нелепым, и теперь за это платишься. Лишь бы в конце концов хоть как-нибудь выкарабкаться.

Дома ничего не клеилось: музыка, разговоры, холод, несмотря на теплынь снаружи.

<…>

<25 мая (12 мая)>

26 мая (13 мая). Суббота. <…>

Боже, как хочется заграницы! Парижа! Общения с людьми, понимающими многое с полуслова… <…> Постепенно у меня накапливается ужасное раздражение на здешнее и в особенности на ту «передовую» среду, в которой я вращаюсь. А до другой, до «малых сих» доступу нет. Вот познакомился с представителями социал-демократии, и уже разочарован. Во всяком случае, совершенно не тянет войти с ними в более близкие отношения. Сухие они и опять близорукие, узкие «партийные работники».

<…>

Вообще, у меня настроение эти дни очень нехорошее. Снова в душе ожидание катастрофы. Всматриваясь, вижу, что до нее еще далеко, но вот ее неминуемость теперь определилась и угнетает, угнетает. Что можно делать в таком настроении? Все кажется тщетно, а тут еще весеннее солнце возбудило до чрезвычайности желание уехать. А куда?

Вчера наши весь день жили решением ехать в Крым, но сегодня, после беседы с Машенькой Черепниной

о состоянии Капселя, который пришел в полное запустение, это решение заменилось другим – ехать к Зине в Харьков. Однако и Зинины письма полны тревоги из-за настроения окрестных крестьян и черносотенной позиции управляющего. В окрестностях Петербурга тоже неуютно, да и надоели «петербургские люди». С другой стороны, если мне достанется писать «Европу», то лучше оставаться здесь, и опять против этого говорит перспектива войны с Финляндией и возможность осады и сдачи Петербурга. Словом, гадко. Мне бы заняться теперь маленькими вставками, которые должны встать между углами в плафоне. Но перед тем как приступить к этой новой работе (и эскизов еще нет), хотелось бы выяснить отношения с Тамановым. А он мне так противен (если и не подлостью, то несомненной глупостью), что я все откладываю свое свидание с ним. Вот и получается медленно прокисающий кисель, а не жизнь. Немудрено, что опять зачастил в кинематограф.

Вечером всей компанией <…> пошел на какую-то американскую бурду, в которой представлено, как прелестная девица регулярно в полночь лишается рассудка и мнит себя лесной пантерой.

27 мая (14 мая). Воскресенье. Ужасный хлеб, отзывающийся замазкой. У нас в доме продолжается обсуждение дачного вопроса. По этому поводу обедал у нас Борис Серебряков

, сообщивший Акице всякие сведения о Нескучном[141 - Имение Серебряковых в Курской губернии Российской империи (в настоящее время – село в Харьковской области Украины).]. Я лично решительно не знаю, что предпринять. Но вот доктор Бунге, к которому сегодня водили Лелю, заявил, что ей городской воздух, окрестности Петербурга, Финляндия и даже берег Крыма вредны, и сообразно с этим, вероятно, выбор остановится на Харькове. А как доехать? И билета не получить, да и получишь билет – места не получить. Солдаты на станциях выламывают двери и окна и набиваются битком, так что в туалеты нельзя пройти, так как в них непременно находится несколько человек. А багаж! А возвратный путь! Однако другие уезжают, доезжают и живут. Вся надежда на то, что вдруг в Акице проснется ее энергия, она нас заставит собраться и увезет. Но тут возникает еще сомнение в зависимости от работ для Казанского вокзала. Если «Европу» нужно сделать и деньги за нее я получу, то лучше мне остаться и изготовить ее здесь, чтобы освободиться к осени.

Днем был у Кустодиева. Тщательно избегали говорить о войне, зато перебрали всех наших меценатов, их обычаи и ухватки. Пальму первенства за хамство и нахальство Кустодиев готов отдать Герцигу. Они уезжают в санаторий под Выборгом.

Вечером заседание «Мира искусства». <…>

28 мая (15 мая). Понедельник. Хлеб еще хуже, масло горькое. Утренняя радость от кофе отходит в область предания. <…>

Вечером собрание сотрудников «Новой жизни» для обсуждения постановки художественного отдела.

Турецкая баня в Царском Селе разгромлена солдатами, но еще большую опасность представляют эти погромы для хороших вещей.

<29 мая (16 мая)>

30 мая (17 мая). Среда. Длинный и очень минорный разговор с Акицей в постели. Она пятый день не читает газет. Обсуждали политику Керенского, и у нас теперь постепенно вырабатывается то «сплошное разочарование», которое было в моей матери и которое встречается так часто в странах слишком испытанной культуры, в частности во Франции. Русский человек с его душой нараспашку обыкновенно принимает это явление за сухость, за черствость, на самом же деле это историческая житейская мудрость. И зачастую такая полная разочарованность таит под корой душевных мозолей подлинный пламень, подлинный и самый подчас наивный идеализм. Да и к Богу, к религии это состояние ближе, чем кажется.
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 19 >>
На страницу:
11 из 19