Остальное – пустые слова, не облеченные живой плотью. Ни одно из этих слов не стало делом. Кроме одного. Оно, это слово, отлито из железа, оно – продукт века машин, оно превратило человечество тоже в безвольную машину, внутри которой один класс, слепо, как молот, крушит другой. Ни одного свободного действия. Ни одного действия, идущего из души. Ни одной свободной души, которая претворила бы в действие свои чувства. Нет воли, которая высвободилась бы, как молния, из облака мысли, из скопления движущейся материи.
Но огонь бежит под облаком, под остывшей корой, в воздухе, в земле и в воде…
Как-то вечером Марк взял Генделя (сквозь призму его мировоззрения он читал священные книги). В «Израиле» он прочел: «Er sprach das Wort».[77 - Он изрек слово (нем.).]
И он услышал это слово.
Дом, капля за каплей, исходил кровью.
Лихорадочная погоня за барышом вот уже четыре года поддерживала Нюма Равусса, владельца кабачка и дровяного склада, жившего в первом этаже. И он преуспевал. Этот субъект нагулял тройной слой жира; багровый, потный, шумливый, он шаркал стоптанными башмаками и, казалось, лопался от переизбытка золота и здоровья. Теперь, набив свою мошну, он дожидался возвращения сына, чтобы сесть, как Филопомен, на землю, которой он обзавелся… Но сын не вернулся. Труп Кловиса повис где-то на колючей проволоке. В то утро, когда получилось это известие, снизу поднялся, разносясь по дому рев – рев быка, которого убивает неумелый мясник… Для чего он трудился, для чего накопил кучу денег!.. Толстяк свалился, сраженный апоплексическим ударом… Потом он, с затекшим глазом, еле ворочая языком, опять появился, на дровяном складе. Но его уже не было слышно: бочка рассыпалась.
Затем в доме узнали, что кроткая Лидия умерла во время эпидемии гриппа в Артуа, в госпитале, где она ухаживала за ранеными под перекрестным огнем двух армий. Давно уже она ждала этого часа! Она воссоединится с женихом… Увы! Если бы она верила в это так, как жаждала верить! Но это не так просто, как думают эти бедные люди: захоти – и поверишь! Воля отпирает все двери души, но останавливается у самой последней, а в ней-то и вся сила для души, которая чего-нибудь стоит!.. Боже мои! Если бы уверовать, что существует хотя бы ад, где ты будешь вечно – гореть вместе со своим возлюбленным!.. Но верила она или нет, теперь она освободилась… Или этот нежный цветок, возвращенный в землю, чтобы питать собою другие цветы, которые тоже поглотит смерть, так и не найдет свободы?
А затем вернулся сын Кайе (Гектор), изувеченный на поле славы, без носа и без челюсти (государство великодушно преподнесло ему другую, патентованную, с гарантией на два, самое большее на три года, при условии осторожного обращения). У него дрожали руки, плохо слушались ноги, как у ребенка, который учится ходить. Зато он был награжден орденом. Мать обволакивала его своим нежным, сострадательным взглядом; она все же была счастлива и гордилась сыном. Он опирался на руку старушки, когда они выходили, ковыляя, на свою обычную прогулку. Им жилось трудно. Но, запасшись терпением, можно было кое-как свести концы с концами. Мать и сын Кайе полагают, что все еще сложилось очень удачно.
Жозефен Клапье, ставший блюстителем нравов в тылу, израсходовал свое драгоценное здоровье и даже свой разум на этой благородной службе. Все отступники отличаются склонностью к преувеличению. Клапье так кичился своей новой деятельностью и так яростно преследовал своих бывших соратников-пацифистов, их веру и взгляды, которые он еще так недавно сам исповедовал, что в конце концов вообразил гонимым себя! Он считал себя невинно оскорбленным, когда те, кого он преследовал, отвечали ему презрительным молчанием и поворачивались к нему спиной. Он вопил, что в его лице поругано отечество. Это было опасно для других. И для него тоже. Он легко мог угодить в сумасшедший дом.
А Брошон, страж дома, названный, как Эвмениды, в противовес своей сущности, стражем мира, процветал.
Марк, проходя мимо швейцарской, говорил матери:
– У меня такое впечатление, что мы находимся на Пэр ла Шез. Ты видишь этого кладбищенского стража?.. Давай, мама, скорей поднимемся в наш колумбарий!
– Поднимемся, голубок! – улыбаясь, говорила Аннета.
Они иносказательно обменивались грустными мыслями, она – с оттенком жалости, он – с оттенком гадливости к этой пещере Полифема – к дому, городу, миру, где каждый из заключенных терпеливо ждет своей очереди быть съеденным.
– А теперь, – сказал Марк, – пришел и мой черед.
Аннета уцепилась за его руку:
– Нет! Не говори этого!
Но она раскаивалась, что не дала ему высказаться.
Надо, наконец, узнать, на что он решился.
Марк молча смотрел на мать. Сидя у ее ног на низком табурете, обняв руками поднятые колени, он долго не отрывал от нее полного решимости взгляда. А она впилась в него глазами… Боже, до чего она приросла к нему!.. Но он больше не будет злоупотреблять этим. Она – его сокровище.
Марк улыбнулся Аннете и сказал:
– Странно! Оба мы до войны не были пацифистами.
– Забудь это слово! – сказала Аннета.
– Ты права. Его осквернили. Все те, у кого оно не сходило с языка, отреклись от него.
– Если бы у них хватило искренности отречься! Но, изменяя ему, они продолжают носить личину.
– Пусть! – сказал Марк. – Но мы, отрицающие войну, прежде не были против нее. Я помню, что вначале радовался ей. А ты приняла ее. Что же изменило нас?
– Ее мерзость, – сказала Аннета.
– Ее лживость, – сказал Марк.
– Когда я увидела, – продолжала Аннета, – это презрение к слабым, к разоруженным, к пленным, к людскому горю, к священным чувствам, эту игру на низменных инстинктах, насилие над совестью, страх перед общественным мнением, этих баранов, которых гримируют под героев и которые становятся героями именно потому, что они бараны, этих добрых людей, которых заставляют убивать, эту безвольную массу, которая не понимает сама себя и позволяет горсточке безумцев увести себя, – я содрогнулась от стыда и боли!
– Когда я увидел, – сказал Марк, – эту омерзительную войну, которая прячет свою звериную морду, это стадо оборотней, этих хищников, выступающих под маской Правд и под шумок залезающих в чужие карманы, это жестокое рабство, которое рассчитывает околпачить нас, козыряя выхолощенным словом «свобода», этот ханжеский героизм, я рассмеялся им в лицо!
– Не дразни их! – сказала Аннета. – Их целое сонмище.
– Конечно! Нет подлее тирана, чем миллион подлецов, собравшихся вместе.
– Они не ведают, что творят.
– А пока они этого не узнают, пусть их посадят на цепь!
– Ты слишком жесток, дорогой мой. Надо их пожалеть. Ведь они и так на цепи! Они всегда были на цепи. Это и есть чудовищная ложь демократии. Им твердят и под конец вдалбливают, что они – его величество народ, а обращаются с ними, как со скотом, который ведут на продажу.
– Я не могу жалеть ее величество глупость.
– Даже самый глупый – мой брат.
– Брат – это пустой звук! Я брат собаке, которая роется в куче мусора. Но что общего между нею и мной?
– Жизнь.
– Да, то, что умирает. Этого недостаточно.
– А что же есть помимо нее?
– И ты еще спрашиваешь, ты, которая обладаешь этим? Есть то, на что не может посягнуть ни жизнь, ни смерть: зерно вечности.
– Где оно, это зерно? Увы! Я не нахожу в себе ничего вечного.
– Но все, что ты делаешь, что ты собой представляешь, ты бы не делала, ты бы не представляла, если бы в тебе не было этого зерна.
– Это уж очень мудрено для меня, дитя мое. Я делаю то, что мне подсказывает чувство. Я это делаю добросовестно и подчас обманываюсь. Но, сознаюсь, я все еще не научилась разбираться в этом. А может быть, и не нужно мне разбираться.
– А мне нужно. Я должен понимать, куда я иду, чтобы идти туда, куда хочу.
– Чтобы хотеть идти, куда ты идешь…
– Пусть так! Я хочу видеть.
– И что же ты видишь? Чего ты хочешь? Куда идешь?
Он не отвечал.