В этом возгласе сквозило не только удивление, но и плохо скрытая – даже совсем не скрытая – радость.
Бриссо завоевал себе громкую славу среди парламентских краснобаев. Он очаровывал молодежь. Отблеск этих чар Аннета увидела во взгляде сына; она задрожала от страха. Но, слишком гордая, чтобы дать это заметить, слишком честная, чтобы умалить преимущества противника, она сказала:
– Да, это известное имя. Краснеть тебе не придется.
Она не успела вымолвить эти слова, как прочла на лице у сына вопрос:
«Почему же ты отняла у меня это имя?»
Но он ничего не сказал. Он встал и молча заходил по комнате. Она следила за ним взглядом. Она читала его мысли. И потеряла охоту защищаться.
К чему – если уж он не защищает ее?.. Она двинулась прямо навстречу опасности не для того, чтобы ее побороть, а для того, чтобы ее впустить.
Она спросила:
– Ты хочешь с ним познакомиться?
– Да.
– Что ж… Я еще не все сказала тебе. Он знает, что ты существуешь.
Что ты его сын. И, конечно, готов принять тебя как сына.
Марк запальчиво крикнул:
– И ты не сказала мне этого!
Аннета, очень бледная, закрыла глаза.
Потом снова открыла их и, глядя сыну прямо в глаза, сказала:
– Я дожидалась, чтобы ты стал мужчиной. И вижу, что ты стал им.
Марк не понял гордой горечи этих слов. Он спросил:
– Где он живет?
– Не знаю, но тебе легко будет найти его адрес.
Марк продолжал мерить комнату широкими шагами. Он уже не думал о ней.
Он думал только о себе. Он считал себя ограбленным.
И безжалостно бросил:
– Завтра же пойду к нему.
Откуда у юношей эта жестокость?.. В своей комнате, наедине с самим собой, Марк понял, что был жесток, но он наслаждался этим. Он знал, что ранил существо, которое его любит и которое любит он, и его мучила совесть. Но острота раскаяния еще усиливала наслаждение. Он мстил. За что?
За то, что она причинила ему зло? Или за то, что любила его? Если бы она меньше любила его, он не так жестоко мстил бы ей. Он совсем не мстил бы, если бы не любил ее вовсе. Но она была перед ним безоружна. И он этим пользовался. В таких случаях оправдание – и тайное удовольствие – видишь в том, что вот, мол, я могу, когда захочу, положить конец этой игре. Но как часто бывает, что, раз начав, уже не можешь ее прекратить!
Аннета страдала… Она слишком сильно любила Марка. Да. Слишком эгоистично… А бывает ли любовь без эгоизма?
«Этого человека я создала из себя. Он – я. Можно ли забыть себя, любя его?.. А надо забыть. Я была не в силах. Я сейчас не могу… И вот – кара…»
Она давно знала, что этот день наступит. И он наступил. Она слишком долго ждала. Боялась потерять сына, которого ревниво присвоила одной себе. И потеряла его. Какой-нибудь минуты оказалось достаточно, чтобы он ушел от нее. Ее охватил ужас. Ради минуты обладания и страстной надежды юноша может забыть целую жизнь, наполненную материнским самоотречением.
Она давно предчувствовала это, страшилась этого. Но действительность была еще хуже предчувствия… У него не нашлось ни единого слова нежности, ни единого жеста, в котором отразилось бы уважение, внимание. Он сразу вышвырнул ее за борт. Что для него прошлое? Он полон только завтрашним, днем… Она старалась представить себе это завтра и следующую за ним ночь, когда все рушится. И заранее, признавала себя побежденной.
Аннета даже не делала попытки бороться. Надо дать ему полную свободу!
Как он ни решит, она будет в его распоряжении. Если не в ее власти надолго удержать его, то помогать ему она будет до последней минуты.
Увидев его поутру, Аннета уже не возвращалась к тому, что было решено. Она приготовила ему лучший костюм, проверила, все ли в порядке, ненадолго вышла, чтобы подать завтрак. За завтраком (она заставила себя есть, чтобы ему не почудилось, будто она ищет в нем сочувствия, а он ел торопливо и жадно, полный мыслью о ближайших часах, которых он ждал с таким нетерпением!) она посоветовала ему пойти к Бриссо не на квартиру, а в его адвокатскую контору. Ее доводы были разумны; она говорила спокойно. Он согласился. Он был благодарен матери за то, что она, вероятно, насилует себя ради него. Но он ничем не выразил своей признательности.
Он не намерен был поддаться в эту минуту чувствам. Прежде всего надо увидеть собственными глазами и принять решение… А что касается той, которая будет ждать и страдать, что ж, пусть страдает! – Часом больше или меньше – не все ли равно!.. Она привыкла! Потом он будет нежен…
Да, непременно, к какому бы решению ни пришел. А она после перенесенных страданий еще глубже насладится счастьем, которое он вернет ей… Теперь он был слишком уверен в своей власти над ней. Она может ждать… У него есть время!..
Рожэ Бриссо с 1900 года сделал блестящую карьеру. Нашумевшие дела, успехи на поприще адвоката, а затем в парламенте выдвинули его в первые ряды. В Палате он стоял на рубеже между двумя партиями – радикальной и социалистической, чутко прислушиваясь, куда ветер дует, всегда готовый переметнуться с одного корабля на другой. Он несколько раз был министром; ему вручались всевозможные портфели: народного просвещения, труда, юстиции и даже одно время – морского ведомства. Как и его коллеги, он чувствовал себя на месте во всех министерских креслах; любой зад хорош для любого сиденья; в том ли, в другом ли ведомстве, машина одна и та же, как и приемы управления ею. Нужна сноровка, а все прочее – те, кем управляют, – мало что значит. В конечном счете самое важное – это аппарат.
Имея дело со столь разнообразными предметами, Бриссо обогатил свой идейный кругозор, или вернее свой словесный инвентарь, ничего не изучив глубоко: он был слишком занят произнесением речей, у него не оставалось времени слушать. Но говорил он очень хорошо. Впрочем, в одной области его познания значительно расширились: по части обработки и использования избирательного стада. В этом деле некоторые из государственных деятелей Третьей республики считались мастерами; они до тонкости изучили клавиатуру инструмента, на котором им приходилось играть, – массы, – и знали тайну каждого отдельного клавиша – слабости, страстишки, чудачества своих избирателей. Но никто не достиг в этом такой виртуозности, как почтенный Бриссо, никто не заставлял звучать так нарядно и красочно великолепные аккорды демократии, этой громкоголосой идеологии, прикрывающей, вызывающей и разжигающей добродетели народа и его скрытые пороки. Это был великий пианист парламента. Его партия – точнее, его партии (ведь он заигрывал с несколькими) – то и дело пользовались его талантом, заставляя его давать концерты в Палате, то есть произносить там блестящие речи; эти музыкальные номера, значившиеся на больших белых афишах (которые выпускались по единогласному решению Палаты за счет избирателей), облетали всю Францию. Он никогда не уклонялся; он постоянно был во всеоружии; он одинаково авторитетно говорил на любую тему-с помощью, разумеется, энергичных и осведомленных секретарей (в его распоряжении был целый отряд таковых). Его преданность твоей партии – партиям – и славе могла идти в сравнение только с мощью его легких. Они были неутомимы.
Это замечательное усердие и не менее замечательная сила голоса пригодились Республике во время мировой войны. Она их мобилизовала. На Рожэ Бриссо была возложена миссия явить миру и французскому народу простейшие истины, во имя которых они обязаны умирать. И с этой миссией его отправляли в далекие поездки. В первые дни войны он для вида облачился в форму кавалерийского майора Запаса; он даже был в этом качестве прикомандирован на некоторое время к ставке главнокомандующего, прочно обосновавшейся в Компьенском замке. Но ему намекнули, что он мог бы с большим успехом служить родине в американских траншеях, и он надсаживал там свою неутомимую глотку. Впрочем, во время своих многочисленных поездок – по морю и суше, на пути в Лондон или Нью-Йорк, в Турцию или Россию, почти во все нейтральные и союзные страны – он порой подвергался серьезным опасностям. Нельзя было отказать Бриссо в храбрости; он так же усердно дрался бы в Аргоннах и во Фландрии. Но он понимал, что талант возлагает на него другие обязанности. Чтобы сберечь этот талант для нации, он позволял предохранять свою особу от опасности. Зато, служа родине языком, он щедро расточал свои силы. Где только не гремели раскаты его голоса! Его слышали в Лондоне, Бордо, Чикаго, Женеве, в Риме и даже, до революции, в Санкт-Петербурге, во всех городах Франции – на фронте и в тылу, на панихидах и юбилеях. За границей он слыл воплощением французского красноречия. Он принадлежал к великому кабинету министров, во главе которого стоял Клемансо. Они терпеть не могли друг друга. Бриссо не выносил бесстыдства и особенно беспринципности, которыми славился человек с монгольским лицом. А Клемансо глумился над «громкоговорителем»:
«Заткнись, деточка-Добродетель!..»
Но вражда умолкла, когда началось вторжение. И вчерашние соперники, объединив свои знания и поделив между собой пирог, образовали сияющее созвездие – Мильеран и Бриан, Бриссо и Клемансо – вокруг неподвижного светила, главной оси Реванша, крючкотвора Пуанкаре. О незабвенные, так быстро отошедшие времена священного единения, когда политические вожаки всех партий и даже беспартийные, подобно сынам Эймона, взобрались все вместе на круп старой боевой и вьючной лошади, Франции, полные решимости держаться до тех пор, пока она не победит или не околеет!
Карьера Бриссо была без единого пятна, если не считать тех, которыми завистливые соперники старались замарать прошлое великого оратора, то есть нескольких вдохновенных и, надо сказать, опрометчивых взлетов в высь международного пацифизма. Но тому, кто постоянно говорит, неминуемо приходится говорить обо всем, и нельзя требовать, чтобы его притягивали к ответу за каждое произнесенное слово: его разорвало бы на части, это было бы хуже четвертования. Кроме того, пацифизм, как показывает само слово, есть снадобье, которое в мирное время разрешается употреблять как вполне безвредное, – оно становится запретным с той минуты, когда затрубила труба войны: ведь только тогда оно могло бы оказать свое действие.
Великому оратору, разумеется, нетрудно было доказать это всем, за исключением его бессовестных врагов, – их ничто не могло убедить, даже чисто корнелевский пафос, с каким Бриссо разоблачал своих вчерашних соратников, закоренелых пацифистов, этих переодетых немцев, имевших дерзость продолжать свою игру во время войны, рискуя взбаламутить утомленный народ и отнять у нас дорогостоящие плоды победы. Такова уж судьба великих людей – их преследует клевета; Бриссо был достаточно силен, чтобы не огорчаться наветами. Он смеялся над ними, смеялся тем громким галльским смехом, который его почитатели сравнивали со смехом Дантона (сравнение неуместное: базарный стиль и бесшабашный тон, надо сказать, были не по вкусу Бриссо). К тому же он был незлопамятен и готов был облагодетельствовать своих врагов. Вся суть для него заключалась лишь в том, чтобы предварительно надуть их.
В земной юдоли ничто не дается даром. Бриссо расплачивался дома за успехи на политическом поприще. В семейной жизни он не был счастлив.
Женщина, на которой он женился, богатая, белолицая, дебелая, малокровная, – пулярка, начиненная солидными процентными бумагами, – была совершенно непригодной спутницей жизни для такого человека, «как Бриссо. Она не блистала ни умом, ни душевными качествами. Лишенная индивидуальности и, к несчастью, того умения держаться в тени, которое иногда выручает ничтожество, она заслоняла горизонт своим никчемным существованием. Она вечно жаловалась и ничему не радовалась, даже талантам и славе своего мужа. Она отличалась несчастной и, без сомнения, болезненной склонностью замечать только темные стороны своей жизни, столь богатой преимуществами. Эта женщина брюзжала на все и на вся. Это стало для нее чуть ли не призванием. Впрочем, она ровно ничего не делала, чтобы хоть что-нибудь изменить в этой тусклой жизни. Казалось, от нее исходит, все заволакивая, липкий серый туман или октябрьское ненастье. Достаточно было подойти к ней, чтобы схватить насморк. Ясно, что» в этом климате здоровяк Рожэ Бриссо чувствовал себя неважно. Он старался по возможности урезать сроки своего пребывания в нем и спасался бегством, громко чихая. Он отправлялся на поиски более благодатного климата, и слухи об его успехах по этой части еще усиливали тоску и мрак, воцарившиеся в его доме.
Однако эти излишества не мешали Бриссо, человеку долга, исправно выполнять свои обязанности по отношению к супруге. Не он был повинен в том, что скупая жена принесла ему в дар только одну дочь. Бриссо ее обожал. Но девчурка – забавная, смешливая, крепкая, с пухлыми щечками, с веселыми глазками – умерла после пустячной операции, вернее от последствий анестезии: она не проснулась. Ей уже минуло тринадцать лет. И муж и жена обезумели от горя. На этот раз у г-жи Бриссо были причины пенять на судьбу. Она повергла свою скорбь к подножию алтарей, понесла ее в исповедальни. Она ударилась в ханжество. Оно плохо сочеталось с политической карьерой Бриссо: мода на клерикализм еще не вернулась! У него, бедняги, не было бога или посредников бога, которые могли бы утешить его. Он был сражен и горько плакал перед портретом своей девочки, стоявшим на его рабочем столе. Война отвлекла его. Напряженная работа была для него прибежищем, где он спасался от своих мыслей. Спасался от своего дома, от жены, от умершей малютки. Он искал забвения и в вихре удовольствий растрачивал избыток сил, которые не мог израсходовать в своей политической деятельности. Льстецы видели в этом еще одну черту сходства с Дантоном и его кутежами. Но Бриссо не находил удовлетворения в этих кутежах. Это был прирожденный семьянин, как почти все французы; он нуждался в личных привязанностях, и ничто не могло ему заменить их. Честолюбие, слава, наслаждение, на которые, по-видимому, так падки французы, для них, в сущности, только Ersatzы – Бриссо горевал о том, что у него нет сына.
Он знал, что сын Аннеты – его сын. До смерти дочери он предпочитал не останавливаться на этой мысли. Воспоминания об Аннете были не из приятных. Он старался их отгонять. Но они оставались, питаемые глухой обидой; это был рубец от незажившей раны, нанесенной самолюбию, а быть может, и любви. Эта женщина исчезла с его горизонта, но несколько раз он не мог удержаться, чтобы не узнать окольным путем о ее судьбе. Хотя он и не желал ей зла, но ему не было неприятно услышать, что ей не повезло в жизни. Обратись она к нему, он охотно пришел бы ей на помощь, но он слишком хорошо знал, что никогда не получит этого тайного удовлетворения.
За все пятнадцать лет он каких-нибудь два-три раза встретил ее на улице, вместе с сыном. Она не делала попытки уклониться от встречи. Но он притворялся, что не узнает ее. У него остался от этого мутный осадок – чувство, в котором он не хотел разбираться… Какое ему дело до этой полузабытой истории, до этой женщины, которая ему принадлежала и стала чужой, до этой безвестной, случайно промелькнувшей в его жизни личности, – какое ему дело до нее, ему, у которого было все?.. О боже! Владеешь всем, думаешь, что ты богат и силен, – и не можешь уйти от своего прошлого, из глубины которого вдруг подымается тоска, жгучее сожаление о каком-нибудь потерянном пустяке! И этот пустяк становится всем. А все становится ничем. Это как царапина, незаметная трещина в сосуде жизни, но через нее все уходит, все утекает…
К счастью, эти отзвуки прошлого давали о себе знать не часто, и такому неискреннему человеку, как Бриссо, легко было уверить себя, будто он их не слышит. Когда оставляешь позади себя бесславный час, то лучше всего сказать себе, что его не было. И Бриссо окончательно выбросил бы его из пестрой панорамы своей жизни, если бы от него осталась лишь молчаливая тень этой женщины, сплетенная с его собственной тенью. Но был еще кто-то, кого нельзя было выбросить, – сын.
С тех пор как девочка умерла, живой сын преследовал Бриссо. Он беспрестанно сталкивался с ним на путях своей мысли. Он не знал его в лицо.
При встречах с Аннетой он не успел разглядеть его и не знал, насколько точен схваченный на лету образ. Однажды в автобусе ему померещилось, что мальчик, сидевший через несколько рядов от него, – тот самый, которого он встречал с Аннетой; глаза мальчика, скользнувшие по его лицу, уставились на красивую соседку, а Бриссо наблюдал за ним с нежностью во взгляде; да, это, должно быть, его сын… Но мог ли он быть в этом уверен?