Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
День опустился на колени,
Ночь отразилась в зеркалах…
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.
– Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, – добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
– Я не могу здесь, – сказал я Соне, – задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
– Поэзия – святое дело. «Идти, так идти», – сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
– Ну, а теперь куда? – спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
– Вот здоровье, – произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
– Бог этим не обидел, – засмеялся Амфилов. – Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
– Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Сергей Есенин
Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день – молодой, солнечный, морозный, – свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией – голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь – это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.
– Ваша фамилия?
– Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
– Поэт Есенин. Так, так…
– Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям: