И подходит к сосне, на которой Меренька сидит. Меренька же от страху еще выше забрался.
– Слазь, Меренюшка, – говорит медведь, – обедать пора.
Тот же ровно и не слышит, обнял дерево и орет дурнинушкой:
– Светлица-а-а!..
– Вот она я, – смеется медведь Светлицыным смехом и морду вверх задирает. – Слазь, дурачок мой, поедим маленько да лес-от возить будем.
Зажмурится Меренька – вроде Светлица его говорит, откроет глаза – медведюшка…
– Слазь, – уговаривает он, – робенки-от наши заждались, поди, по тятьке с мамкой соскучились.
Опамятовался немного Меренька, сообразил, что чудо вышло либо колдовство какое. Лешаки с бесами да ведьмы с чародеями по лесу во множестве ходют…
– Светлица, поглянь, ты же в медведя оборотилась! – сказал Меренька и на землю спустился. – Как же я жить с тобой стану, колды ты лохмата до когтиста! Што люди-от про меня скажут?
Поднес медведь лапу свою к морде-то да как заорет! Да как заплачет! На землю упал, шерсть на себе дерет и ревмя ревет:
– Что же ты со мной наделал, Меренюшка? Была я Светлицей, а стала медведицей!..
У Мереньки мороз по коже, волосы дыбом. Конь захрапел, оторвал поводья и телегу по колоднику вдребезги разнес.
– Не стану я с медведицей жить, – говорит Меренька, – оставайся-ко в лесу да на люди не показывайся. Робенки-от наши как увидят – с вилами на тебя выйдут.
Как услышала Светлица-медведица о детях, так и встрепенулась вся. Взревела последний раз – грохот по лесу прокатился, птицы петь перестали – и побежала в сторону деревни.
«Ишо робят напужает», – подумал Меренька, взял топоришко и отправился следом.
Приходит он к своей избе, глядит – глазам не верит. На крылечке медведь сидит, а вокруг детишки хлопочут. Кто гребешком шерсть расчесывает, кто коготки на лапах обласкивает. Меньшой-то самый грудь сосет, причмокивает и улыбается. Чуть заметила Светлица-медведица мужика своего, Мереньку, облапила ребятишек и говорит:
– Тятька-то наш в лес меня жить отсылает.
– И мы с тобой! – заголосили дети и за шерсть ручонками похватались, будто за подол. – И мы с тобой, мамка!
– Какая же она мамка? – говорит Меренька. – Ваша мамка – Светлица. А это медведица.
Тут первенец Улыба схватил вилы и на тятьку родного пошел.
– Уходи, – кричит, – откуда пришел!
Светлица же медведица подхватила парнишек, позвала Улыбу и в лес всех повела. Помелькали перед Меренькиными глазами их беленькие головенки и скрылись.
– Ну и ладно, – говорит Меренька, – а я на печь полезу.
Забрался он на печь, да лежать-то плохо: сверху каплет, с боков дует. Спустился тогда он на припечек да и нырнул в печь. Тепло ему там и сухо. Перед носом – горшок со щами. День лежит, второй. Когда щи-то подъел и в брюхе заворчало, чует – захотелось ему в рот что-нибудь положить. А близко нет ничего, рука только. Сунул ее в рот и давай сосать. Да вот беда, язык-то исцарапал. Поглядел Меренька на свою руку – батюшки! Лапа медвежья! И сам весь шерстью оброс.
– Ну вот, – говорит Меренька-медведь, – опять мы со Светлицей сравнялись. Пойду в лес искать, авось встречу еще раз.
Вылез он из печи, а тут собаки налетели и давай портки драть. Пока до лесу добежал – одни ремки и остались.
С той поры, сказывают, медведи поодиночке в берлогах лежат и от голода лапу сосут. Зиму-то лежат, а весной поднимаются и бродят вокруг деревень, высматривают. Подкараулит какой молодую девку – беловолосую красавицу – и в лес волокет. Не помнет, не поест, а только взаперти держит. Сам же ходит и ревет: спрашивает все, не Светлица ли? Голоса-то человечьего нету, а звериный рык где же девке-то понять? Ох и не стало житья девкам, особливо сиротинам, которым горе мыкать приходится!
Сказывают, с той же поры медведица-то одна в берлогу не ложится, обязательно старшенького с собою берет. Он и за младшенькими приглядит, и тятьку, если тот наведается, прогонит.
Многое люди про медведей сказывают, да ведома ли им жизнь-то медвежья?
1
Трофейный беккеровский рояль привезли в Торбу на одной платформе с артиллерийским тягачом, тоже трофейным. Порыжелый от ржавчины, грязно-зеленый тягач согнали на землю, выкрасили и отправили его в лес на трелевку хлыстов. Однако года четыре трофейная машина ползала по торбинским лесосекам, соперничая с лошадями и отечественными газогенераторными трелевочниками, пока внутри у нее что-то не сломалось. Запчастей к тягачу не было, и отлично сработанный немецкими инженерами вездеход с глубоко закрашенной свастикой стал ломтем железа и памятником послевоенной эпохи. Пройдет, наверное, еще лет пятьсот, а может, и больше, когда глыба стали превратится в прах, в ржавое пятно на желтом песке среди соснового бора. Как говорят – из земли пришло и в землю же ушло.
А беккеровский рояль сняли с платформы лишь через неделю. Затем месяц он стоял на станции, прикрытый обрезками горбыля, пока лесоучастовское начальство решало, куда его деть. Торба только еще строилась, и помещения, куда можно было затолкать черный ящик, пока не было. Наконец его погрузили на подводу, отвезли в центр поселка и поместили в сруб недостроенного клуба. Когда же клуб достроили, инструмент оказался прочно запертым в комнате, где разместилась библиотека. Чтобы выкатить его, требовалось ломать стену…
Так и простоял он там весь остаток жизни, заваленный книгами, щербатый и по-стариковски желтозубый. Молодая, но отчего-то хилая библиотекарша тетя Фрося держала на нем плитку с чайником и два раза в день кипятила воду, наливала ее в грелку и привязывала к животу. Едва чайник закипал – из недр черного ящика появлялся едва слышный гул, чем-то напоминавший бульканье воды.
На этом рояле сыграли всего дважды за все его существование в Торбе. Первый раз играл лилипут из заезжих гастролеров. Мне тогда было семь лет, но ростом я уже был с лилипута, а оба мы – вровень с инструментом. На концерт мы приехали на лошади, которую привязали у клуба, а тулупы, чтобы их не стащили вербованные, занесли к тете Фросе в библиотеку. Так вот, когда мы вернулись за тулупами, я увидел лилипута совсем близко. Он стоял перед черным ящиком с лицом растерянным и по-детски изумленным.
– Боже! – восклицал он. – Ведь это беккеровский рояль! Вы понимаете?!
Тетя Фрося ничего не понимала и лишь смущенно пожимала плечами. Потом лилипут начал трогать своими маленькими пальчиками желтые зубы, и мне показалось, что в библиотеке заиграло радио: я не подозревал, что в черном ящике есть музыка.
– Нет-нет! Невозможно! – чуть не плакал короткий взрослый человечек. – Он расстроен. Он расстроен!
Рояль тащили из Германии в Торбу, чтобы приобщить лесорубов к серьезной музыке, однако народ в поселке собрался далекий от серьезности: вербованные (ныне их зовут приехавшими по оргнабору) да сосланные. Среди матюгов и блатных песен изредка проверещит плясовая на «хромке» – вот и вся музыка.
Второй раз играл тракторист Витька Жмых, одно время ухлестнувший за тетей Фросей. Он приходил из бильярдной, вежливо снимал фетровую зеленую шляпу и садился к инструменту. Играть, конечно, он не умел, однако черный ящик то грохотал, как бульдозер, то вдруг тоненько попискивал, и это тоже была музыка. Тетя Фрося сидела за спиной Витьки, и на бледном ее лице расплывался горячий румянец.
Отстояв свою эпоху, рояль очутился на улице. Ему обломали ноги, опрокинули на бок и вывезли таким образом за клуб. В тот же день киномеханик оторвал крышку на деке и соорудил в кинобудке шикарный стол. И не было в этом никакого варварства, ибо до самой кончины рояль оставался для торбинских жителей просто черным ящиком. Переживала лишь одна тетя Фрося, видимо, помня лилипута и Витьку Жмыха.
О том, что «музыка» лежит за клубом, я узнал от Ромки Войтекунаса. После уроков мы с ним побежали смотреть, что у ней внутри, однако ничего, кроме плоской железяки и множества струн, не нашли. Был, правда, еще нестройный ряд деревянных молоточков с мягонькими, будто конские губы, наклейками.
– Чур – мое! – сказал я.
– Нет, мое! – возразил Ромка. – Я первый нашел!
Мы подрались, затем покурили бычков, найденных под танцплощадкой, и решили, что «музыку» лучше отдать мне. Тогда еще был жив мой дед – бондарь, столяр и от нужды кузнец, а у Ромки деда не было вообще никакого, а значит, и некому ремонтировать «музыку». Мы взяли по палке и стали играть. Ромка водил сучком от толстых струн к тонким, я – наоборот. Получалось здорово, особенно если вести медленно и слушать каждую струну. Они переговаривались по-человечески: Ром-ка, Ром-ка – Се-ре-га…
Наигравшись в четыре руки, я побежал домой, на Алейку, а Ромка остался караулить «музыку» от ее любителей. До торбинского лога я долетел одним духом, перешел его вброд, не снимая штанов, вылил воду из сапог и помчался дальше. Не тронутая лесовозами дорога мягко пружинила под ногами, в пустом весеннем лесу гулко пели птицы. В детстве-то дороги были длинные, поворотистые и белые-белые, как вытаявшее из-под снега холщовое полотно.
Дома меня не ждали, а поэтому обрадовались и испугались. Я закричал, что в Торбе выбросили «музыку» и что ее немедленно нужно привезти, однако отец солил рыбу и ехать за роялем не мог. Рыба лежала в ящиках скользкими грудами и от солнца вспухала, отчего брюшки ее лопались, истекая розовой икрой и жиром. Мать порола и пластала язей на дощатом столе, залепленном чешуей, и помалкивала.
– Нечего железо собирать, – сказала баба Ольга, – своего хламу навалом.
Отец поддержал ее и, всучив мне нож, велел пороть рыбу. Я встал рядом с матерью и, выудив из ящика толстолобого язя, скребанул ножиком неподатливую чешую. Блестки ее сыпанули слабо, но двоились, троились в моих глазах, и казалось, дождь чешуи опадает на землю. Сидевший на крыльце дедушка Семен, до этого безучастный, вдруг послал бабку крепко и определенно, затем выпрямил руками свою сухую ногу и заковылял в избу. Через минуту он уже торчал в окне и громко насвистывал: «Черный ворон…»
А чешуя все сыпалась и сыпалась из-под ножа, поблескивая и впитываясь в песок. Язь деревянно постукивал хвостом и не хотел чиститься.
– Ничего, Серега! – громко сказал дед. – Вода убудет, мы с тобой на рыбалку поедем!