Но этот вид одиночества неразрывно связан с изгнанием.
Изгнание началось, когда я впервые узнал от школьной уборщицы, что живу, оказывается, не дома, а в гостях. Хозяева же в этом доме, где я только гость, – дорогие люди, которые называются «русские». В самом звучании этого слова уже слышны мягкость и широта. Русские простодушны и добры и все на свете их обманывают. А гости в этом доме, – все нерусские, которые обижают русских, а некоторые прямо на русских висят, как пиявки, и пьют их кровь. И вот к этим повисшим и пьющим, которые называются очень противным на слух словом «евреи», отношусь и я.
Понять этого я никак не мог, поскольку пил в основном рыбий жир, который был совершенно отвратителен как на вид, так и на вкус.
И вот когда я привожу этот аргумент, вот тут-то я и попадаюсь в капкан: а русские дети в нищих русских деревушках, – возражает мне мой интеллектуальный оппонент, – они в эти годы видели рыбий жир?
Не видели.
Или видели очень редко.
А я видел рыбий жир каждый день.
И не только видел, но и пил.
Кто же я после этого, если не пиявка?
Эта логика напоминает лом. Она говорит о заговоре, злых умыслах, паразитизме и умении устраиваться.
Но есть логика ключа, которая говорит о другом. Она говорит о том, что в результате повторяемости в течение сотен лет по всей Европе, включая Россию, законов, запрещающих моим предкам жить в деревнях, мои предки стали традиционно городскими обитателями. Не от хорошей жизни, ведь до этого они были и скотоводами, и земледельцами, но потому что не было выбора.
А то население моей родины, которому не запрещалось жить в деревнях, в них и жило. Долго и счастливо.
В городах же, как известно, издавна существуют аптеки. В этих аптеках иногда продается рыбий жир.
Но в деревнях, как правило, аптек нет. И поэтому нет рыбьего жира. Когда деревенский ребенок заболеет, его лечат лесными травами и парным молоком.
Я, конечно, тоже мог заявить протест в 1947–1954 гг. в Ленинграде: где знахарские травки и молоко прямо из-под коровки? Почему у деревенских они есть, а у нас, городских, их нет?
Но это была бы логика лома. Мои же предки всегда предпочитали логику ключа. Поэтому я этот идиотский вопрос не задавал и не задаю.
Но и меня не надо спрашивать, почему это я в детстве имел возможность пить рыбий жир.
Однако меня спрашивали и продолжают спрашивать, хотя и другими словами. И все о том же. И все в той же логике лома. А против лома, как известно, нет приёма.
Окромя другого лома.
Этим другим ломом моя матушка владела в совершенстве: когда я, пребывая в полной растерянности, вопрошал её, как быть, если я пиявка, она, естественно, отвечала, что только «наш дурак» может обращать внимание на каких-то там школьных уборщиц, и что умный мальчик так вести себя ни за что не станет.
Таким образом, проблема заматеревшего расизма переводилась в проблему зыбкого коэффициента интеллекта и этим снималась. Т. е. оказывалось, что конкретно такой проблемы нет вообще. А есть лишь проблема дураков и умных. А это проблема вечная, интернациональная и весьма относительная. И мы, в нашей семье, как мудрые люди, мы это понимаем. И в соответствии с этим себя ведем. Так что не будь дурак, а будь умный.
Но я был дурак и дураком, видимо, остался.
Чем более я взрослел и, очевидно, глупел, тем более возрастало вокруг число людей, разделявших взгляды моей школьной уборщицы, – причём в том самом виде, в котором она мне их изложила зимой 1954/55 учебного года; их смысл ничуть философски не корректировался; их стилистика ничуть литературно не совершенствовалась; как их идеи, так и их лексика всегда оставались всё на том же уровне, – на уровне истрёпанной швабры и ведра с грязной водой.
Между тем, в число людей, разделяющих взгляды уборщицы, постепенно входило и всё остальное население Отечества, его рабочие, крестьяне, инженеры, писатели, поэты, историки, математики, литературные критики, кандидаты и доктора наук, заведующие кафедрами, деканы факультетов, члены-корреспонденты и члены Политбюро, а также девчонки, которых я любил и которые любили меня, пока дело не доходило до уточнения взглядов всё той же уборщицы. Наконец, в число её убежденных последователей вошли почти все, кто жил дома вместе со мной и вокруг меня. Независимо от коэффициента их интелекта. Независимо от того, дураки они были или умные. Как раз чаще всего они были умные и даже очень умные. Такие умные, что могли обосновать всё на свете и под любую кровь подвести теоретическую базу, не запачкав рук.
Между тем, изначальное самоощущение – к каким зверям ты по своему естеству принадлежишь – было чрезвычайно простым, чуть ли не материально-телесным. Ведь начиная с первого сказанного слова (у меня таким было слово «ёж»), и дальше, легко, без принуждения и насилия, ощущаешь всем своим естеством, – по запахам, вкусам, виду и положению окружающих вещей, мельчайшим колебаниям интонаций и даже воздуха, – кто ты, – русский, чукча, монгол или немец. Ощущаешь сначала именно своим естеством, не отдавая себе в этом отчёта, – и только потом начинаешь осознавать. Только потом подводишь под это своё самоощущение разные высокоумные теории, разные патриотизмы и национализмы.
Естеством своим я ощущал себя нормально, без патологии, т. е. как все. Как все – лет до семи-восьми – дома, во дворе, на улице, в младшем отряде пионерлагеря, – ощущал себя своим, – мягким, добрым, простодушным, справедливым и обязательно будущим солдатом самой непобедимой в мире армии, – короче, русским.
Но всё это было до «уборщицы», до тех только пор, пока на меня не посмотрели взрослые, пока они не обратили внимание на черты моего лица, пока не услышали, как звучит моя фамилия. А когда посмотрели, обратили и услышали, то сказали своим детям, что настоящее моё имя вовсе не Сергей-воробей-не-гоняй-голубей-голуби-боятся-на-крышу-садятся, а Магид-жид-по-веревочке-бежит, и соответственно с этой непонятной и противной фамилией ко мне и надо относиться, поскольку человек с такой фамилией к нашему тотему принадлежать не может.
Когда же я снова вопросил мать, а потом отца, а потом деда, а потом всю свою семью, то мне сказали, что слова «еврей» и «жид» произносить дома не надо, что оба эти слова нехорошие, потому что употребляются в качестве оскорбления и что наш дурак должен зарубить себе на носу, что в нашем доме эти слова вслух не говорят, потому что в нашем доме живут приличные люди.
И действительно, вслух эти слова никогда в доме не произносились, но каждый день произносились про себя. Эту раздвоенность моих родных и друзей моих родных в царстве тотального страха я почувствовал очень рано и потом всю жизнь пытался это понять и сказать об этом.
Во всём была шизофрения и всё способствовало шизофрении. Расколотые инфантильные души взрослых, воспитанные общей для всех русской культурой, дробили своей больной неправдой ещё цельные души детей, а те дробили души друг другу.
Эта традиция шизофрении не могла меня не коснуться, её нельзя было избежать. Конкретно она заключалась в том, что естеством своим я ощущал себя как все, т. е. добрым, отважным, великодушным, честным и русским, а в символическом плане, в сфере языка, должен был осознавать себя совсем другим и отдельным, – злым, лживым, жадным, трусливым и евреем.
Но естество не хотело подчиняться буковкам чужих слов, внутренняя сущность противилась извне навязываемому явлению и моя душа тоже начала дробиться и раскалываться. Пока много позже Вовк не превратил её в камень.
На разных этапах жизни я по-разному боролся с этой всепоглощающей шизофренией, шизофренией уже не в масштабе двора и дома, а в масштабе Родины, пока не пришел к выводу, что всё, что происходит со мной и другими, – проблема и «тема» вовсе не «национальная» и тем более не «еврейская», а чисто социальная и в этом виде, – проблема культуры как таковой; культура же, в которой оказался я вместе с другими, была русской, и стало быть, эта проблема и эта тема были русскими. И русскими остаются.
Вот почему «еврейской темы» в моей поэзии нет, как нет у меня ни «еврейской прозы», ни «еврейских стихов».
Еврейские стихи писал Хаим Нахман Бялик, еврейскую прозу – Ицхок Башевис-Зингер, я же только пытался понять вслух проблему шизофрении на Руси (да и в других местах) как социальное явление, пытался сказать о чувствах и реакциях человека, столкнувшегося с этим явлением лицом к лицу.
Я пытался сказать о человеке в пограничной ситуации, – т. е. буквально на границе всех самоидентификаций, на выходе из них вообще.
Мне кажется, что главная проблема, перед которой мы стоим, – истинная загадка Сфинкса, – возникает, когда человек обнаруживает себя на границе экзистенции и культуры, – и что дальше?
Это проблема самосознания личности, проблема ее выбора между тем, что она ощущает внутри себя, и тем, что ей навязывается извне.
Здесь экзистенция (мое безусловное естество) противостоит культуре (нашему условному договору), но не может без нее жить. Как это всегда и бывает в пограничье.
Поэт есть человек фронтира.
Сознание поэта, самоощущение его, все реакции его суть реакции человека границы.
Поэт стоит лицом к культуре, т. е. лицом к своему народу, к народу своего языка, а за спиной у него – мир его экзистенции, мир его внутреннего одиночества, его подлинная Москва и ни шагу назад, потому что как только он сделает этот шаг, – он перестанет быть поэтом. И тогда «меж детей ничтожных мира» всех-всех ничтожней станет он.
Это противостояние поэта и этнической культуры может поверхностному взгляду показаться «парадоксальным» и «шокирующим».
Однако оно существует.
Две силы стоят здесь друг против друга, при этом взаимно друг друга поддерживая и подпитывая, – вот парадокс.
Одна из этих сил – поэзия. Поэзия как явление динамичной экзистенции, т. е. персональной истины в процессе становления. Архетипом такого становления является альпийская связка Авраам-Иисус, покидающая одновременно «родину в Уре» и «родственников в Назарете».
Другая из этих сил – культура. Культура как явление всегда запаздывающего социума, т. е. коллективного мифа в состоянии фиксации (в худшем случае – окостенения, тромбоза).
Чтобы выразить состояние внеязыковой реальности собственного естества, – т. е. той его половины, которая напрямую, без посредников, связана с вечным и безграничным Универсумом, – поэт вынужден пользоваться инструментарием культуры, ограниченной временными и пространственными границами.
Для поэта главным таким инструментом культуры является его родной язык.
Трагедия поэта в том, что этот его язык просто не в состоянии адекватно выразить реальность, обитающую вне возможности постижения её какой бы то ни было грамматикой.