«Я узрю Его сам; мои глаза, не глаза другого, увидят Его». (Иов 19,27). Здесь «я сам», «мои глаза», – это то во мне, что глубже языка, глубже артикуляции, тогда как «глаза другого» – это взгляд социума, коллектива, рода, культуры, которые не могут увидеть Бога за меня, вместо меня.
Но еще большая трагедия самой поэзии как способа познания мира состоит в том, что будучи посредником между метафизическим и земным, – т. е. между высшим сознанием, которое пребывает над, сверх и вне всякой этничности, и конкретным национальным менталитетом, – она должна прибегать к помощи языка сугубо этнического, национального, всегда ограниченного, всегда узкого, эгоистичного, поверхностного, частного, фрагментарного, как бы «велик и могуч» он ни был.
«О той реальности, которую означают такие слова, как «Бог» или «вечная жизнь», мы не можем просто сказать, что она есть (или что её нет), поскольку вполне очевидно, что она не пребывает здесь тем способом, каким пребывают вещи внутри мира». (Томаш Галик. Дереву остаётся надежда)[3 - Tomа? Hal?k. Stromu zb?vа nadeje. Praha 2009.].
Бродский говорил, что «язык это Бог».
Наоборот, язык это только человек.
Бог это то, что на своём неуклюжем языке человек пытается выразить.
Но языком Бога не скажешь, не выскажешь. Всякая поэзия есть только бесконечное и неосуществимое приближение к тому, что выразить нельзя. По крайней мере, средствами этнической культуры.
Хайдеггер говорил, что «язык – это дом Бытия».
Да, но только этнического бытия.
Другого бытия сам язык не знает, другого бытия в самом языке, как в логической системе данного этнического сознания, нет, потому что его нет в культуре. «Другое бытие» – на другой территории.
То Бытие, которое имеет в виду Хайдеггер, как и «тот» Бог, которого имеет в виду Бродский, находятся пока ещё вне пределов чувственного и умственного восприятия обычного этнического человека, – всё восприятие которого выражено через язык.
Бытие, Бог, – это то, что пока в остатке, – после использования языка, это то, что остаётся в тишине, в молчании, возможно, в эхе, оседающем после высказнного в окружающем нас воздухе.
Бытие, Бог, – это послевкусие прочитанного, услышанного стиха, это лишь мелькания и эфемерные комбинации смыслов, возникающих между словами, между строками, между звуками, между их напряжениями, между их энергетическими потенциалами.
Не в звуках музыка – она
Во измененье образов заключена.
Ни О, ни А, ни звук иной
Ничто пред музыкой такой.
Читаешь книгу – вдруг поет
Необъяснимый хоровод…
Константин Вагинов (1899–1934)
Ленинград
1926
«Необъяснимый хоровод» – вот всё, что может язык.
Внеязыковая реальность за этим «хороводом» – это виноград, на существование которого язык лишь указывает, виноград, к которому тянется несчастный Тантал. Это виноград, к которому он, изголодавшийся веками, приближается на расстояние невыносимо притягательного аромата, на расстояние вскипающей во рту слюны, на расстояние дрожащего языка, на расстояние почти уже ощущаемого вкуса, ощущаемого укуса, и… – пустота… Снова цепи богов, – этничность! этническое сознание! этнический язык! этническая культура! – не дают мученику насытиться, насладиться едой, удовлетворить невыносимый голод.
Так мучает поэта язык его поэзии.
Свежий луг и теплый ветер
И шмели на стебельках.
Что мне делать в утра эти
С книгой пасмурной в руках?
Что бумажные страницы,
Если нынче я могу
Божьей грамоте учиться
На нескошенном лугу?
Тайной азбукой цветенья
Раскрывается трава…
Вот еще, еще мгновенье —
И пойму ее слова!
Лидия Алексеева (1909–1989)
Нью-Йорк
1959
Задача поэзии в пределе, в эволюционной перспективе, состоит в преодолении культуры, которая всегда этнична. Поэзия есть средство спасения экзистенции от культуры, сознания от самоидентификации – с чем бы то ни было. В конечном счете, спасения человека от рода, спасения «Я» от «Оно».
Проблемы и возможности этого спасения я пытался анализировать в некоторых своих поэтических текстах, в том числе и через игру с проблемами и возможностями субъекта, означенного местной этнической культурой в качестве «еврея».
В персональном случае моей кармы такой культурой оказалась русская, – это та сугубо локальная этническая культура, в которую я, человек, был в этот раз рождён.
Субъекта же моих поэтических текстов следует решительно отличать от русского еврея с самосознанием русского еврея, как и от современного израильтянина с самосознанием израильтянина, как и от любого иного еврея мира, сознающего и воспринимающего себя евреем. Идентификационные проблемы этих субъектов никогда не вызывали у меня особого интереса. С моей точки зрения, эти проблемы рутинны и сиюминутны, не в них тайна будущего.
Мне был интересен только тот, кто означен в качестве, кто рассматривается как нечто, кому навязывается насильственная идентификация, кто не является и не желает быть тем, кем его принято воспринимать. Мне кажется, что именно за этим странным существом – будущее. Будущее вне языков и культур.
Изгнание же всегда совершается в лоне культуры. Более того, оно и возможно до тех только пор, пока существует культура. А поскольку культура (пока) может быть только этнической, то как и тот, кто приговаривает к «изгнанию», так и тот, кто уходит в «изгнание», – суть активные участники и неизбежные жертвы этой этнической культуры. Этноантропы, одним словом.
Меня всегда интересовало, каким образом этот этноантроп, этот «смертный жид», может выйти из изгнания, как из стоячей воды, может изменить свой удел, и может ли он вообще его изменить, – а ведь в изменении человеческого, земного, значит всегда этнического удела, и состоит тайна Преображения – в то состояние, в котором этнического уже нет, т. е., говоря прозрачным библейским языком, нет «ни эллина, ни иудея».
На протяжении многих лет, прожитых дома, я пытался ответить на этот вопрос, – сначала через первоначальное утверждение (т. е. через попытки самоидентификации):
я жив пока я жив пока я жид
который жизнь по-русски говорит…
Ленинград
1986
А потом через это же утверждение как вопрос:
я жив пока я жив пока я жид
который жизнь по-русски говорит?
Или я могу быть жив, т. е. жить свою карму, идти по альпийской тропе Авраама-Иисуса как-то иначе?
Ведь «я» здесь, – не просто и не только автор этих стихотворных строчек, но всякий человек, пытающийся перестать быть этноантропом, т. е. выйти за пределы этнической культуры. Например, в мир «произведений, написанных без разрешения». Где речь не идёт ни о литературе, ни о грамматике, а только о «пути всех вещей». Вот задача.
Предчувствие ухода родилось во мне уже в последних классах школы, когда всё «разрешённое» местной культурой стало казаться отвратительным.
* * *
Справа была кулинария, прямо – вход в ресторан «Москва» со швейцаром, а слева, за портьерами, – бар. Поскольку «Москва» была на втором этаже, бар неофициально назывался «Подмосковье». Стойка бара была покрыта черным стеклом. На белой кафельной стене были выложены красные петухи, которые отражались в стекле стойки. По-пьяни это смотрелось фантастически. Помню, что один свой роман тогдашнего периода я так и начал: «Красные петухи плавали в черном стекле». И так далее. Потом кулинария справа превратилась в «Сайгон». Мы тогда пошли в одиннадцатый класс. Последняя выдумка Никиты. Был сентябрь 1964 г. Жизнь стояла какая-то полуреальная. Нам было 17–18 лет. С одной стороны, надо было кончать школу и сдавать выпускные экзамены, с другой стороны, трехзвездчатый коньяк в обычном полуподвальном гастрономе на углу Марата и Разъезжей стоил 4 рэ 12 коп., пачка болгарских сигарет «Сълнце» или «Руен» («Олень») – 10 коп. А еще продавали польскую махорку «Старт» за 8 коп. И чешские сигареты «Шарка», которые мы курили в переменку. В одиннадцатом классе я был перманентно пьян, иногда даже на уроках.
1963 г., 16 лет. Карельский перешеек
Советскую власть всерьез воспринимали единицы. Помню одну бедную комсомолку с первой парты, над которой все издевались. Тем не менее, когда прошел слух, что началась запись добровольцев в Северный Вьетнам, мы обсуждали эту возможность вполне всерьез. Но вместо Ханоя оказались в «Сайгоне». Хотя до этого еще был пивбар «У Фишера», о котором почему-то все забыли. А зря.