Идентификатор - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Миллер, ЛитПортал
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И при всём этом — при всей этой ошеломляющей, головокружительной мощи, при всём этом торжестве разума и технологии, при всех этих квантовых компьютерах и марсианских станциях и наноботах, ползающих по мостам, — в основе мироустройства лежал человек, который трогал другого человека за лоб. Живой палец — на живой коже. Тёплый лоб — к тёплому лбу. Закрытые глаза. Две секунды тишины. И вердикт. Вот ты кто. Подтверждён. Следующий.

«Мы доверили цивилизацию рукам. Буквально.»

Дэвин подвинулся на полшага вперёд — очередь дёрнулась, как длинное тело змеи, когда голова делает глоток, — и мысль продолжала крутиться, наезженная, привычная, бесполезная и неотвязная, как припев дурацкой песни, услышанной случайно и застрявшей в голове на весь день. Он думал: есть что-то глубоко, непоправимо абсурдное в том, что цивилизация, научившаяся расщеплять атом и сшивать гены, цивилизация, создавшая машины, способные мыслить быстрее человека, — эта самая цивилизация не смогла найти способ установить личность человека без того, чтобы другой человек коснулся его лба. Вся гигантская пирамида — Корпус, Реестр, КПП, Идентификаторы, белые здания, камеры, барьеры, допуски, категории, чистые зоны и серые зоны, весь этот тщательно выстроенный, безупречно функционирующий механизм контроля — всё это стояло на одном-единственном фундаменте: на способности нескольких тысяч человек по всему миру делать нечто, чего не может повторить ни одна машина. Прикасаться — и знать.

И это знание было хрупким. Не в том смысле, что его можно было подделать — нет, глиф оставался неприступным, как скала. Хрупким — в человеческом смысле. Идентификаторы уставали. Идентификаторы болели. Идентификаторы ошибались — редко, чудовищно редко, но ошибались, и каждая ошибка стоила кому-то жизни, а кому-то — свободы. Идентификаторы старели и умирали, и новых рождалось не так много, потому что дар — а это был именно дар, неуправляемый, непередаваемый, не наследуемый по понятным генетическим законам — дар появлялся по собственному расписанию, в собственной логике, которую тридцать лет исследований так и не смогли расшифровать.

«Рукам,» — повторил Дэвин про себя, продвигаясь ещё на полшага. — «Мы доверили всё — рукам. И теперь молимся, чтобы эти руки не дрогнули.»

Дэвин усмехнулся — внутренне; лицо осталось неподвижным, как маска, отлитая из того же серо-коричневого бетона, что и площадь под ногами. Он давно научился улыбаться только внутрь. Это было одним из первых навыков, которые Серая зона вколачивала в своих обитателей — раньше, чем умение торговаться на чёрном рынке, раньше, чем умение спать при включённом свете, раньше, чем умение не замечать камеры. Улыбка внутрь. Смех внутрь. Ярость внутрь. Всё — внутрь. Лицо — это витрина, а витрина должна быть пустой, потому что всё, что ты выставишь напоказ, рано или поздно кто-нибудь разобьёт и заберёт.

«Квантовый компьютер не может определить, кто ты.»

Мысль была старая, обкатанная, отполированная тысячей повторений до гладкости речной гальки, но она по-прежнему царапала — каждый раз, каждое утро, каждый раз, когда он видел очередь, каждый раз, когда он видел белое здание, каждый раз, когда он чувствовал на языке металлический привкус покорности, которую здесь называли порядком.

«Нейросеть не может. Самая мощная, самая изощрённая, самая навороченная нейросеть, обученная на миллиардах образцов, перемоловшая петабайты данных, — не может. Упирается в стену, как слепой щенок в стекло, скулит, выдаёт ошибку, выдаёт шум, выдаёт ноль.»

«Генетический анализ — может определить тело, но не личность. Может сказать: вот эта ДНК принадлежит биологическому организму с такими-то параметрами, такой-то группой крови, таким-то цветом глаз, такой-то предрасположенностью к облысению. Но не может сказать главного. Однояйцевые близнецы — генетически идентичны, до последнего нуклеотида, до последней базовой пары, неотличимы, как два оттиска одной печати, — но их глифы разные. Совершенно, абсолютно, принципиально разные. Как два голоса, поющих разные песни. Как два отпечатка пальцев, принадлежащих разным людям. Генетика строит дом, но не решает, кто в нём живёт.»

«Сканер мозга видит электрическую активность — видит прекрасно, в мельчайших деталях, в реальном времени, с разрешением до отдельного нейрона, — но не видит «тебя». Как камера наблюдения видит лицо, но не видит мыслей за ним. Как микрофон слышит голос, но не слышит намерения. Сканер показывает, что мозг работает, — но не показывает, чей это мозг. Не показывает ту неуловимую, невесомую, неизмеримую штуку, которая делает тебя — тобой, а не кем-то другим. Штуку, для которой у науки до сих пор не было названия, а у Корпуса — было. Глиф.»

«Только другой человек может сказать тебе, кто ты.»

«И не любой человек — не случайный прохожий, не сосед, не мать, не друг, не враг, не любовник. А специально обученный. Специально отобранный из тысяч кандидатов, прошедших сито тестирования, которое отсеивало девяносто девять и девять десятых процента. Специально выращенный — именно выращенный, как выращивают редкое растение в оранжерее, контролируя свет, температуру, влажность, состав почвы, — выращенный в закрытых школах Корпуса с шести лет, в изоляции от внешнего мира, в стерильной тишине, в бесконечных упражнениях на чувствительность, на концентрацию, на точность. Идентификатор.»

«Почему?»

Это был вопрос, который Дэвин задавал себе каждый день. Не риторически — риторические вопросы были роскошью философов и пьяниц, а Дэвин не был ни тем, ни другим. Буквально. Конкретно. Практически. Он задавал этот вопрос так, как инженер задаёт вопрос сломанному механизму: не «зачем ты сломался?», а «что именно в тебе не работает и как это починить?». Он работал над ответом пять лет — пять лет, которые можно было потратить на что-нибудь более разумное, более безопасное, более совместимое с продолжением жизни в Серой зоне. Пять лет тайных исследований, пять лет краденых материалов и контрабандных компонентов, пять лет ночей без сна в подвале, который пах горелой изоляцией и надеждой — а надежда, как выяснилось, пахнет примерно так же, как паяльная кислота: резко, едко и с привкусом безумия. Он построил прибор. Своими руками — теми самыми руками, которым цивилизация так трогательно доверила своё будущее, — он спаял, свинтил, запрограммировал устройство, которое, по его расчётам, по его теории, по его пятилетней одержимости, должно было делать то же, что делал Идентификатор. Считывать глиф. Без прикосновения. Без человека. Без всей этой средневековой, унизительной, абсурдной процедуры — палец на лоб, две секунды тишины, вердикт. Он провёл почти две тысячи тестов. Тысячу девятьсот сорок семь, если быть точным, а Дэвин любил быть точным, потому что точность — это единственная форма контроля, доступная человеку, у которого нет ни власти, ни денег, ни белого допуска. Тысячу девятьсот сорок семь попыток — на себе, на добровольцах, на случайных знакомых, которые соглашались за мелкую плату или за услугу, не спрашивая, зачем, потому что в Серой зоне не спрашивать «зачем» — это ещё один навык выживания, усвоенный раньше, чем умение улыбаться внутрь. И каждый раз — каждый из тысячи девятисот сорока семи раз — он получал одно и то же.

Шум.

Белый, равномерный, бессмысленный шум. Как если бы он пытался поймать радиостанцию, которая вещает на частоте, не существующей в природе. Как если бы он пытался сфотографировать звук. Как если бы он пытался взвесить тень. Прибор работал — каждый компонент, каждый датчик, каждый контур функционировал безупречно, Дэвин проверял трижды, четырежды, десять раз, — но вместе они не видели ничего. Только шум. Глиф — если он вообще существовал как физическое явление, в чём Дэвин иногда, в самые тёмные ночи, в самые тихие часы, начинал сомневаться, — глиф оставался невидимым для любого прибора, как невидим цвет для слепого. Не потому, что цвета нет. А потому, что нет глаз.

«Почему человек — а не прибор?»

«Потому что человека можно запугать, подкупить, сломать, убить. Потому что человек устаёт, болеет, стареет, ошибается. Потому что человек — ненадёжен по определению, хрупок по конструкции, уязвим по природе. А прибор — нет. Прибор не боится. Прибор не берёт взяток. Прибор не просыпается в три часа ночи от кошмаров. Прибор не чувствует вины, когда отправляет невинного человека в изолятор. Прибор не может быть соучастником. Прибор — честен той абсолютной, нечеловеческой честностью, которая не знает ни жалости, ни корысти.»

«Но прибора нет. Есть только человек. И они называют это надёжностью.»

Очередь продвинулась — ещё один короткий рывок, ещё одно шарканье подошв по бетону, ещё одно перемещение из точки А в точку Б, где расстояние между точками измерялось не метрами, а минутами оставшейся анонимности. Дэвин увидел пост — возвышение из белого камня, гладкого, отполированного, сияющего среди серого бетона КПП, как зуб во рту старика, — высотой по грудь взрослому мужчине, квадратное в основании, с плоской верхней площадкой, на которой стоял единственный предмет: тонкая подушка из белой ткани. И на этой подушке, на этом возвышении, на этом алтаре — потому что это и был алтарь, понял Дэвин давным-давно, это был алтарь в самом буквальном, самом древнем, самом честном смысле этого слова: место, где одно существо вверяет свою судьбу другому, — на этом алтаре сидел Идентификатор.

Нет. Не сидел.

Сидела.

Идентификатор была молодой женщиной — лет двадцати двух, двадцати трёх, никак не больше, хотя с Идентификаторами возраст угадывался ещё хуже, чем с жителями Серой зоны, только по противоположной причине: если серые старели слишком быстро, то Идентификаторы старели слишком медленно, словно жизнь в стерильных школах Корпуса, жизнь без солнца, без ветра, без грязи, без горя — без всего того, что оставляет на лице следы, — консервировала их, сохраняла в янтаре вечной юности, которая при ближайшем рассмотрении оказывалась не юностью, а пустотой. Бритая голова — гладкая, безупречно гладкая, как речной камень, обточенный тысячелетним течением, без единого волоска, без родинки, без шрама, без малейшего изъяна, — блестела в утреннем свете, который пробивался через узкие окна-бойницы КПП тусклыми, пыльными лучами и ложился на этот череп, как на купол маленького храма. Бритьё головы было обязательным для всех Идентификаторов — официально это объяснялось гигиеной и «чистотой восприятия» (волосы, якобы, создавали «помехи» при считывании глифа, что звучало примерно так же убедительно, как утверждение, что шляпа мешает думать), но Дэвин подозревал — нет, Дэвин был уверен, — что истинная причина была проще и грубее: бритая голова делала Идентификатора нечеловеческим. Отбирала индивидуальность, стирала черты, превращала лицо в функцию. Трудно увидеть личность в человеке без волос, без украшений, без одежды, которую он выбрал сам. Легко увидеть инструмент.

Белая форма — не халат, какие носили медики в клиниках чистого района, и не мундир, какие носили офицеры Корпуса, а что-то среднее, что-то, не принадлежащее ни миру заботы, ни миру власти, а существующее в собственном пространстве, в собственной категории, для которой не было готового слова: длинная туника из плотной ткани — Дэвин не мог определить материал на расстоянии, но ткань выглядела дорогой, гораздо дороже всего, что можно было купить в Серой зоне, плотной, матовой, не мнущейся, — застёгнутая до самого горла на невидимые застёжки, так что казалось, будто ткань просто срослась на груди, слилась краями, как заживший шов, без единого зазора. Без единого украшения — ни нашивки, ни эмблемы, ни вышивки, ни даже шва, который можно было бы разглядеть невооружённым глазом. Без знаков различия — Дэвин не знал, существовала ли у Идентификаторов внутренняя иерархия, были ли среди них старшие и младшие, опытные и начинающие, сильные и слабые; если и были, то форма этого не выдавала. Без карманов — это была деталь, которая почему-то всегда цепляла Дэвина больше всего остального: отсутствие карманов. Карманы — это место для вещей. Для мелочей. Для мусора повседневности — ключей, монет, записок, огрызков карандашей, крошек от печенья, всего того тёплого, бестолкового, человеческого хлама, который скапливается в карманах, как ил на дне реки. У Идентификаторов карманов не было. Им нечего было в них класть. Им нечего было носить с собой. Им нечего было иметь. Чистота, возведённая в униформу. Чистота, ставшая идеологией. Чистота, ставшая тюрьмой — хотя это слово, разумеется, никто не произносил, потому что тюрьма подразумевает заключённого, а заключённый подразумевает приговор, а приговор подразумевает преступление, а какое преступление может совершить ребёнок шести лет, которого забирают из семьи и увозят в белое здание без окон, чтобы он больше никогда не вернулся?

Идентификаторы не носили ничего, что могло бы отвлечь. Ни колец на пальцах — тех самых пальцах, которые решали судьбы. Ни серёг в ушах — ушах, которые, по слухам, слышали что-то, недоступное обычному человеку, какой-то обертон, какой-то призвук, сопровождающий глиф, как эхо сопровождает крик в пустом здании. Ни часов на запястьях — время для Идентификатора не имело значения, потому что их рабочий день начинался, когда открывался КПП, и заканчивался, когда закрывался, и всё, что было между этими двумя моментами, было не временем, а потоком — бесконечным потоком лбов, глифов, вердиктов, прикосновение за прикосновением, лицо за лицом, душа за душой, если верить в душу, а Идентификаторы, по слухам, верили, хотя Корпус официально не поощрял религиозных убеждений среди своего персонала. Ничего, что принадлежало бы миру вещей. Ничего, что связывало бы их с миром за стенами белого здания. Ничего — кроме кожи, и костей, и крови, и того невидимого, неизмеримого, необъяснимого дара, который делал их тем, чем они были.

Они сами были вещью. Инструментом. Прибором из плоти и крови — самым точным, самым надёжным, самым незаменимым прибором в арсенале цивилизации, построившей квантовые компьютеры и колонизировавшей Марс, но так и не сумевшей создать машину, способную заглянуть в человека и сказать: вот кто ты. Прибором, который чувствовал боль, и усталость, и одиночество. Прибором, который когда-то, очень давно, в другой жизни, в жизни до белого здания, был ребёнком. Прибором, у которого — Дэвин был в этом уверен, хотя доказать не мог и не пытался — где-то глубоко, под бритым черепом, под белой туникой, под годами тренировок и промывки мозгов, под слоями чистоты и дисциплины, — где-то глубоко всё ещё жил человек. Маленький, испуганный, забытый — но живой. Как заноза под кожей. Как мысль, которая не даётся пальцам.

Дэвин смотрел на неё из-за спин впереди стоящих — из-за этой живой стены из затылков, лопаток и ссутуленных плеч, которая медленно, рывками, как гусеница, перебирающая лапками, продвигалась к посту. Отсюда, с расстояния в пятнадцать метров — он определил на глаз, а глаз у Дэвина был намётанный, откалиброванный годами работы с оптикой, микросхемами и расстояниями, на которых миллиметр решает всё, — она казалась статуей. Белой статуей на белом постаменте: неподвижная, с закрытыми глазами, с руками, сложенными на коленях ладонями вверх, — так иконописцы изображали святых, принимающих благодать, только здесь, на КПП между Серой зоной и чистым миром, благодать пахла бетонной пылью и чужим потом, а вместо нимба над бритой головой висела полоска тусклого утреннего света, пробившегося через бойницу и уже умирающего, не долетев до пола. Она сидела так, словно была частью камня, словно её не посадили на это возвышение, а вырезали из него — тем же резцом, тем же мастером, в тот же день, когда построили КПП. Словно она была здесь всегда. Словно будет здесь всегда. Словно само понятие «не здесь» к ней неприменимо, как понятие «мокрый» неприменимо к воде.

Только когда очередной человек подходил к возвышению — делал последний шаг, тот самый шаг, после которого ты уже не в очереди, а на сцене, уже не зритель, а участник, уже не человек-в-толпе, а человек-перед-Идентификатором, голый, как на рентгене, только хуже, потому что рентген видит кости, а Идентификатор видит тебя, — только когда этот человек наклонялся, подставляя лоб, — статуя оживала.

Медленно. Почти торжественно — с той выверенной, отрепетированной торжественностью, которая бывает у хирургов перед первым разрезом, у сапёров перед первым проводом, у палачей перед первым ударом: торжественность не праздника, а ритуала, торжественность, за которой стоит не радость, а концентрация, не восторг, а точность. Идентификатор поднимала руки — тонкие, бледные, с длинными пальцами, на которых не было ни единого кольца, ни единой мозоли, ни единого следа загара, руки, которые никогда в жизни не держали ничего тяжелее чашки с водой, но которые при этом обладали силой, не измеримой динамометром: силой решать. Ладони — узкие, сухие, с чуть выступающими костяшками, с розоватыми подушечками пальцев, которые, должно быть, были мягкими, как замша, от постоянного контакта с чужой кожей, от сотен, тысяч, десятков тысяч прикосновений, — ладони ложились на виски подошедшего. Не хватали. Не сжимали. Ложились — как ложится лист на воду, как ложится тень на стену, как ложится тишина на комнату после того, как смолкнет последний звук. Аккуратно. Точно. С пугающей нежностью — пугающей, потому что нежность не должна быть точной, нежность должна быть неловкой, избыточной, человеческой, а эта нежность была выверена, как ход часового механизма, как траектория скальпеля, как расстояние между проводами в микросхеме.

Потом — притягивала. Мягко, но неотвратимо, как гравитация. Голова подошедшего наклонялась, подчиняясь давлению этих пальцев, подчиняясь не столько физической силе, сколько чему-то другому — авторитету, привычке, страху, покорности, тому древнему инстинкту, который заставляет склонять голову перед тем, кто может тебя уничтожить. И лоб прижимался ко лбу. Кость к кости. Кожа к коже. Две черепные коробки, разделённые четырьмя слоями — его кожа, его кость, её кость, её кожа, — четырьмя тонкими, хрупкими, ничтожными слоями ткани, за которыми лежали два мозга — его, обычный, человеческий, полный страхов и планов и мелкого мусора повседневности, и её, обученный, отточенный, перестроенный, мозг-инструмент, мозг-антенна, мозг-приёмник, настроенный на частоту, которую Дэвин не мог поймать пять лет.

Секунда.

Дэвин считал. Он всегда считал. Счёт был его способом контролировать мир, который не поддавался контролю, — если ты не можешь изменить ситуацию, ты можешь хотя бы измерить её, а измеренная ситуация уже чуть менее страшна, чем неизмеренная, потому что у неё есть параметры, а у параметров есть границы, а у границ есть та сторона, на которой — выход. Дэвин верил в это. Он верил в это так, как религиозные люди верят в молитву: не потому, что это работает, а потому, что без этого невозможно встать утром с кровати.

Две.

В эти секунды — в эти бесконечные, тягучие, растянутые, как жевательная резинка, как проволока на разрыв, как нерв перед тем, как лопнет, секунды — в КПП стояла тишина. Не полная, нет — полной тишины в помещении, где находились двести с лишним человек, не бывает: кто-то дышал, кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то шуршал одеждой, кто-то сглатывал, кто-то, наверное, молился, — но это была тишина другого сорта. Тишина ожидания. Тишина зала суда в момент, когда судья набирает воздух перед оглашением приговора. Каждый человек в очереди — даже те, до чьей проверки оставалось ещё полчаса, сорок минут, час — замирал на эти две-три секунды, как замирает стадо, учуявшее хищника. Инстинктивно. Бессознательно. Потому что где-то в глубине каждого из них, под слоями цинизма и усталости и привычного безразличия, жил один и тот же вопрос: «а если не подтвердят?» Не его — вот этого, сейчас, перед постом, — а «меня». «Когда подойдёт моя очередь.»

Три.

Глаза Идентификатора оставались закрытыми. Закрытыми они были и до прикосновения, и во время, и после — Дэвин ни разу, ни за одну из тех процедур, что он наблюдал, стоя в очереди, не видел, чтобы она их открыла. Он начал подозревать, что она не открывала их вообще — весь свой четырнадцатичасовой сеанс, от первого человека до последнего, работала вслепую, в темноте, в той внутренней ночи, которая, по-видимому, была необходима для считывания глифа, как темнота необходима для проявки старых фотоплёнок: любой свет — засветка, любой образ — помеха, любое лицо — шум. Зрение мешало. Зрение показывало человека снаружи — морщины, шрамы, цвет глаз, выражение лица, дрожь губ, всё то, что можно подделать, изменить, скрыть, — а Идентификатору нужно было видеть человека изнутри. Видеть не лицо, а то, что за лицом. Не маску, а того, кто её носит.

Лицо — неподвижным. Ни одна мышца не дрогнула — ни скуловая, ни лобная, ни круговая мышца рта, которая у обычного человека выдаёт всё, что он думает, с точностью бегущей строки. Лицо Идентификатора в эти секунды было не лицом — оно было поверхностью. Экраном, на котором ничего не отображалось. Стеной, за которой что-то происходило — что-то невидимое, неслышимое, непредставимое, — но стена не пропускала ни звука, ни отблеска, ни тени. Только веки чуть подрагивали — мелко, быстро, с частотой, которую Дэвин определил бы как десять-двенадцать герц, если бы у него был с собой прибор для измерения таких вещей, а у него был, просто не здесь и не сейчас, — подрагивали, как у человека, видящего сон. Не спокойный сон, не безмятежную ленивую дрёму на нагретых солнцем простынях, а ту стадию сна, которую нейрофизиологи называют быстрой — стадию, на которой мозг работает активнее, чем наяву, на которой глазные яблоки мечутся под сомкнутыми веками, как звери в клетке, на которой человек видит — видит по-настоящему, видит то, чего нет, с яркостью и убедительностью, превосходящими реальность. REM-фаза. Фаза быстрого движения глаз. Фаза, в которой мозг разговаривает сам с собой на языке, которого сознание не понимает.

Идентификатор видела сон наяву. Чужой сон. Глиф.

Потом — кивок.

Едва заметный. Такой маленький, такой незначительный, такой ничтожный по амплитуде — три, может быть, четыре миллиметра вертикального перемещения подбородка, — что человек, не знающий, что искать, мог бы его пропустить. Мог бы принять за нервный тик, за дрожь усталости, за случайное сокращение мышц. Но этот кивок не был случайным. Этот кивок был приговором — самым коротким, самым окончательным, самым не подлежащим обжалованию приговором в истории человеческого правосудия. Три миллиметра движения — и вся твоя жизнь. Три миллиметра — и ты свободен. Или не свободен. Три миллиметра — и ты человек. Или не человек. Как вздох. Как дуновение ветра через щель в стене. Как последний удар сердца перед тем, как оно остановится.

«Подтверждён».

Слово не произносилось вслух. Никогда. Идентификаторы не говорили — по крайней мере, Дэвин ни разу не слышал, чтобы хоть один из них произнёс хоть одно слово во время работы. Может быть, они вообще не говорили — может быть, это было одним из условий, одним из правил, одним из многочисленных ограничений, которые Корпус налагал на своих драгоценных, незаменимых, единственных в своём роде инструментов, — а может быть, им просто нечего было сказать. Кивок был достаточен. Кивок считывался оператором — неприметным человеком в сером, сидевшим за терминалом справа от поста, с экраном, на котором высвечивались данные, и пальцами, которые вводили результат: «подтверждён» или «не подтверждён», один или ноль, жизнь или отсутствие жизни, — и этого было достаточно. Слова были избыточны. Слова принадлежали миру людей, а Идентификатор, как Дэвин напоминал себе каждый раз, когда ловил себя на сочувствии, — была не человеком. Была инструментом. Была прибором. Так, во всяком случае, гласил закон, и кто был Дэвин, чтобы спорить с законом? Никто. Человек из Серой зоны с треснувшими часами и самодельным устройством в кармане — никто.

Человек — тот, чей лоб только что был прижат ко лбу Идентификатора, чей глиф только что был считан, чья личность только что была подтверждена тремя миллиметрами движения чужого подбородка, — человек выпрямлялся. Не сразу. Сначала — пауза. Секунда, полсекунды, четверть секунды — маленькая, но заметная задержка, словно подтверждённый не сразу понимал, что всё кончилось, что он прошёл, что он — он, что его личность признана, удостоверена, заверена прикосновением. Словно он ожидал чего-то ещё — удара, окрика, второй проверки, подвоха. Серая зона приучала ожидать подвоха. Серая зона приучала не верить хорошим новостям — потому что хорошие новости в Серой зоне чаще всего оказывались плохими новостями, которые ещё не успели снять маску. Потом человек выпрямлялся — резко, рывком, как будто кто-то дёрнул за ниточку, привязанную к его затылку, — и шёл дальше. Быстро. Не оглядываясь. Через турникет — хромированный, блестящий, вращающийся с сытым механическим щёлканьем, как будто он был доволен собой, как будто он знал, что находится на границе миров и наслаждался этим, — через турникет, в чистый мир. В мир широких улиц и работающих фонарей. В мир горячей воды и белого хлеба. В мир, где лица людей были открыты, где улыбки были не внутрь, а наружу, где можно было иметь имя, и карманы, и вещи в карманах, и право на эти вещи, и право на это право.

На страницу:
3 из 6