Идентификатор - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Миллер, ЛитПортал
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Следующий.

Конвейер. Живой конвейер из плоти и страха, движущийся с мерной, тошнотворной равномерностью, как стрелка часов по циферблату, как капли из неисправного крана, как шаги надзирателя по коридору — равномерно, неостановимо, безразлично к тому, что чувствует каждая отдельная капля, каждый отдельный шаг, каждый отдельный человек, подставляющий лоб.

Иногда — не кивок.

Качание головой. Такое же едва заметное — те же три-четыре миллиметра, только в горизонтальной плоскости, не вверх-вниз, а влево-вправо, — и от того, что движение было почти идентичным, почти неотличимым от кивка, почти зеркальным, разница между «да» и «нет» казалась ещё более чудовищной, ещё более произвольной, ещё более невыносимой. Три миллиметра в одну сторону — и ты свободен. Три миллиметра в другую — и ты исчез. Между жизнью и нежизнью — расстояние, которое не измерить никаким прибором, кроме одного, и этот прибор сидит на белом камне с закрытыми глазами и бритой головой.

«Не подтверждён».

Тогда — тогда тишина в КПП становилась другой. Не тишина ожидания, а тишина отстранения. Тишина людей, которые очень, очень старательно не смотрят в определённую сторону, не слышат определённые звуки, не замечают определённые события. Тишина толпы, выдавливающей из себя одного. Тишина стаи, бросающей раненого. Дэвин знал эту тишину — он рос в ней. Он знал её оттенки и градации, как сомелье знает оттенки и градации красного: вот тишина-жалость, а вот тишина-облегчение — «не я, не я, слава богу, не я, на этот раз не я», — а вот тишина-страх, чистый, незамутнённый, первобытный страх заразы, страх, что «это» — чем бы «это» ни было — может перекинуться, как огонь, как чума, как невезение.

Из теней по бокам возвышения — из тех густых, чернильных, неподвижных теней, которые в этом здании казались не отсутствием света, а присутствием чего-то другого, чего-то плотного и терпеливого, как смола, как болотная вода, как само время в комнате, где нечего ждать, — из этих теней выступали двое Стражей. Не появлялись — именно выступали, как будто тени были не фоном, а материалом, из которого они были сделаны. Крепкие — не мускулистые, не раздутые, как охранники ночных клубов в старых фильмах, а именно крепкие, плотные, сбитые, как мебель из хорошего дерева, как инструменты из хорошей стали, функциональные, без единого лишнего килограмма, без единого лишнего движения. Молчаливые — Дэвин за все годы, за все свои проходы через КПП, за все очереди, за все наблюдения ни разу не слышал, чтобы Страж произнёс слово. Ни одно. Ни команду, ни предупреждение, ни извинение, ни угрозу. Они работали в тишине — в той же тишине, что и Идентификатор, словно молчание было не просто правилом, а условием, необходимым для функционирования всей системы, словно звук человеческого голоса мог что-то нарушить, что-то расстроить, что-то сбить с настройки. В сером — в форме, которая была не формой, а отсутствием формы: серая ткань, серый цвет, серый крой, ничего, за что мог бы зацепиться взгляд, ничего, что могло бы остаться в памяти, — серое на сером, тень на тени, невидимки, видимые только тогда, когда они хотели быть видимыми, а хотели они этого только тогда, когда кто-то не проходил проверку.

Они брали непрошедшего под локти — не грубо, не нежно, а никак. С тем специфическим, профессиональным, выхолощенным прикосновением, которое не содержало в себе ни грамма эмоции, ни капли человеческого отношения, — прикосновение как функция, как щелчок замка, как срабатывание механизма. Четыре руки — по две с каждой стороны — смыкались на локтях непрошедшего, и непрошедший начинал двигаться. Не своими ногами — то есть формально своими, формально он шёл сам, формально его не тащили и не несли, но на самом деле, и все это понимали, и он сам это понимал, — на самом деле он уже не управлял своим телом. Его тело принадлежало Стражам. Его тело принадлежало системе. Его тело двигалось к боковой двери — невысокой, узкой, тоже серой, почти неотличимой от стены, — и исчезало за ней. Как будто стена проглатывала его. Как будто дверь была ртом — каменным, холодным, терпеливым ртом, который открывался только для того, чтобы проглотить, и закрывался, не пережёвывая.

Без крика. Иногда непрошедший начинал — что-то, какой-то звук, зародыш протеста или мольбы, но звук обрывался раньше, чем успевал оформиться в слово, как будто Стражи умели обрывать не только движения, но и звуки, как будто их серая форма поглощала не только свет, но и голос. Без драмы. Без сцены. Без той театральности, которая была бы хоть каким-то утешением, хоть каким-то признанием того, что происходит нечто значительное, нечто страшное, нечто достойное хотя бы крика, — нет, ничего подобного. Буднично. Рутинно. Как списание бракованной детали со склада: акт, подпись, утилизация. Без объяснений — ни непрошедшему, ни очереди, ни оператору за терминалом, который вводил «не подтверждён» с тем же выражением лица, с каким вводил «подтверждён», то есть ни с каким. Человек просто исчезал. Был — и нет. Стоял в очереди, дышал, потел, переминался с ноги на ногу, думал о чём-то своём, боялся, надеялся, мысленно торговался с богом или с судьбой, планировал, что будет делать, когда пройдёт, — и вот его нет. Есть пустое место в очереди, которое через секунду заполнится следующим телом, и ещё через секунду никто не вспомнит, что здесь кто-то стоял.

Что с ним происходило дальше? Дэвин задавал себе этот вопрос каждый раз, когда видел, как серая дверь закрывается за очередным непрошедшим. Задавал — и не получал ответа, потому что ответа не было. Были слухи — в Серой зоне слухов было больше, чем крыс, и они были такие же живучие, такие же вездесущие, такие же неистребимые. Возвращали в Серую зону? Некоторые утверждали, что да — что непрошедших просто отправляют назад, аннулируют пропуск, ставят отметку в файле, и всё, и живи дальше, только теперь с чёрной меткой, с клеймом «неподтверждённый», которое превращает и без того непростую жизнь в Серой зоне в ад. Допрашивали? Другие — те, кто любил теории пострашнее, а таких в Серой зоне было большинство, потому что страшная теория почти всегда оказывалась ближе к правде, чем утешительная, — другие говорили, что непрошедших увозят в подвалы Корпуса, в те подвалы, о которых никто ничего не знал наверняка, но все знали достаточно, чтобы бояться, и там допрашивают. Не о чём-то конкретном — не о заговорах, не о контрабанде, не о связях с Той Стороной, — а о самом факте. О том, почему Идентификатор покачал головой. О том, что не так с их глифом. О том, кто они, если они — не они. Стирали? Третьи — самые тихие, самые осторожные, самые напуганные — шептали, что непрошедших стирали. Не убивали — нет, убийство было бы слишком грубым, слишком расточительным, слишком допотопным для цивилизации, которая научилась читать глифы и посылать корабли к другим планетам, — а именно стирали. Обнуляли. Удаляли личность, как удаляют файл с жёсткого диска, — не разрушая физический носитель, не ломая тело, не повреждая мозг, а просто — стирая. То, что оставалось после стирания, по слухам, могло ходить, есть, дышать, выполнять простые команды, но уже не было человеком в том смысле, в котором это слово имеет значение. Оболочка. Скорлупа. Дом, из которого выселили жильца и заколотили окна досками.

Дэвин не знал. Никто не знал. Те, кого уводили, не возвращались с рассказами. Никогда. Ни один. За все годы — ни один. Это само по себе было ответом, хотя и не тем, который хотелось услышать.

Глава3. «Подменка»

Дэвин наблюдал и считал.

Привычка — старая, как его первый паяльник, верная, как гравитация, бесполезная, как большинство вещей, которые помогают не сойти с ума. Другие люди в очереди стояли неподвижно, или переминались с ноги на ногу, или смотрели в пол, или молились — губы шевелились беззвучно, как у рыб на берегу, — или просто ждали, тупо и покорно, как ждут автобус, как ждут дождь, как ждут смерть. Дэвин — считал. Его мозг — тот самый мозг, который пять лет строил прибор для считывания глифов, тот самый мозг, который каждый раз получал шум вместо ответа, тот самый мозг, который отказывался принимать «невозможно» за ответ, — его мозг не умел простаивать. Не умел ждать. Не умел стоять в очереди, не разбирая её на составные части, не измеряя, не анализируя, не раскладывая по полочкам. Это было его проклятие — и его единственное оружие.

За последние двадцать минут через пост прошли сорок семь человек. Дэвин считал каждого — не лица, лица он не запоминал, лица были нерелевантны, лица были шумом, — а результаты. Кивок или качание. Да или нет. Единица или ноль. Сорок четыре — подтверждены. Кивок, турникет, щёлк, чистый мир. Сорок четыре раза — один и тот же ритуал, одна и та же последовательность движений, одна и та же маленькая смерть и маленькое воскрешение. Три — нет. Три раза — качание головой, серые тени, серая дверь, тишина.

Процент отказа — шесть целых четыре десятых.

Дэвин прогнал цифру через внутренний фильтр — тот фильтр, который формировался годами наблюдений, годами подсчётов, годами стояния в этих проклятых очередях, — и фильтр мигнул красным. Выше обычного. Заметно выше. Обычный процент отказа на этом КПП — Дэвин знал статистику по каждому из двенадцати КПП Серой зоны, знал, как другие люди знают дорогу домой, знал наизусть, во сне мог процитировать, — обычный процент составлял три-четыре. Три с половиной в среднем за последний квартал. Четыре с небольшим в дни повышенного потока — праздники, пересменки, начало месяца, когда все разом бежали за пропусками. Но шесть с лишним — это было другое. Это выходило за рамки. Это было аномалией.

Значит — что?

Дэвин перебрал варианты. Он перебирал их быстро, привычно, как перебирают карты в колоде — не глядя на рубашку, а на ощупь, по краю, по весу, по текстуре.

Вариант первый: Идентификатор устала и перестраховывается. Это было возможно — более чем возможно, это было вероятно. Четырнадцать часов непрерывной работы. Четырнадцать часов прикосновений, считываний, глифов — чужих, по определению чужих, по определению не-своих жизней, вливающихся в тебя, как вода в сосуд, который не рассчитан на такой объём. После четырнадцати часов — усталость. После усталости — ошибки. Но ошибки Идентификатора — это не опечатка в документе, не неправильно завёрнутый винт, не пропущенная запятая. Ошибка Идентификатора — это чья-то жизнь. Пропустить чужого — плохо. Не пропустить своего — тоже плохо, но иначе. И уставший Идентификатор, зная это — если он вообще ещё способен что-то знать после четырнадцати часов, — уставший Идентификатор, скорее всего, сместит порог. Будет отсеивать больше, чем нужно. Будет говорить «нет» в сомнительных случаях — а после четырнадцати часов работы сомнительных случаев становится больше, потому что всё становится сомнительным, потому что усталый мозг видит угрозу там, где бодрый видит норму. Перестраховка. Самый понятный, самый человеческий, самый банальный механизм. Усталость рождает страх, страх рождает жёсткость, жёсткость рождает ошибки в одну сторону — сторону отказа. Этот вариант был неприятен, но не опасен. Уставший Идентификатор, перестраховывающийся Идентификатор — это фоновый риск, это шум, это статистическая флуктуация, с которой можно работать.

Вариант второй: сегодня усилен контроль. Это было тоже возможно — и менее приятно. Усиление контроля означало приказ сверху, приказ из Корпуса, приказ, продиктованный чем-то конкретным: слухами о фальсификации, данными о проникновении, информацией от внутренней разведки, которая, по слухам, была повсюду — в Серой зоне, в чистом мире, в самом Корпусе, везде, как воздух, как радиация, как совесть. Усиление контроля означало, что кого-то ищут. Или что-то нашли. Или кто-то наверху решил, что трёх-четырёх процентов недостаточно, что нужно больше, что нужно шесть, семь, десять, пятнадцать, — и Идентификатор, послушный инструмент, прибор из плоти, перекалибровался, сместил порог, начал видеть тени там, где раньше видел людей. Этот вариант был неприятен и опасен. Потому что если контроль усилен — значит, ловят. А если ловят — значит, есть что ловить. А если есть что ловить — значит, есть кто-то, кого можно поймать. И если этот кто-то — Дэвин, если случайность, или донос, или утечка, или невезение, или все четыре одновременно — привели Корпус к порогу его подвала, к его паяльнику, к его прибору, к его тысяче девятистам сорока семи попыткам поймать частоту, которую ловить запрещено, — тогда шесть целых четыре десятых процента отказа были не статистикой. Они были капканом. А он шёл прямо в его челюсти, шаг за шагом, метр за метром, вместе с конвейером, вместе с потоком, вместе с толпой, которая не знала — и не хотела знать, — что среди них стоит человек с самодельным устройством в кармане.

Ни то, ни другое Дэвину не нравилось. Первый вариант не нравился, потому что уставший Идентификатор — непредсказуемый Идентификатор, а Дэвин ненавидел непредсказуемость. Ненавидел её физически, телесно, как некоторые люди ненавидят пауков или высоту, — не рационально, а на уровне нервных окончаний, на уровне рефлекса, на уровне того древнего, рептильного мозга, который ничего не знает о квантовых компьютерах и глифах, но зато знает, что непредсказуемое — опасно, и этого достаточно. Второй вариант не нравился по причинам более очевидным и не требующим объяснений.

Он посмотрел на часы.

Механические. Наручные. Древние — не по стандартам Серой зоны, где древним считалось всё, что старше вчерашнего дня, а по-настоящему: этим часам было не меньше пятидесяти лет, может быть — семьдесят, может быть — больше. Дэвин нашёл их на развале в нижнем секторе — среди ржавых гаечных ключей, дохлых батареек и обломков чьих-то судеб — и купил за горсть медных жетонов, которые в Серой зоне заменяли деньги. Циферблат был треснут — трещина шла от центра к краю, аккуратная, тонкая, как волос, делившая время пополам: с одной стороны — от двенадцати до шести, с другой — от шести до двенадцати, и Дэвин иногда думал, что это метафора, хотя не мог сформулировать — чего именно. Но механизм — механизм был точен. Точен абсолютно, безупречно, неумолимо, с той нечеловеческой, бездушной точностью, которую Дэвин уважал и которой завидовал, потому что живой мозг — даже его мозг, тренированный, откалиброванный, одержимый точностью — живой мозг никогда не мог достичь того, чего достигала пружинка из стали, выгнутая руками мастера, жившего задолго до того, как мир разделился на чистый и серый. Часы шли. Часы шли всегда. Часы шли, когда Дэвин спал, когда Дэвин работал, когда Дэвин терпел неудачу, когда Дэвин стоял в очереди — часы шли, потому что пружинке из стали было всё равно. И это «всё равно» успокаивало. Это «всё равно» было точкой опоры.

Семь тридцать две.

Дэвин произвёл расчёт — быстро, автоматически, как моргание: смена Идентификатора на этом КПП — он знал расписание, он знал расписания всех двенадцати КПП, знал их наизусть, проверял и перепроверял, потому что расписание — это паттерн, а паттерн — это предсказуемость, а предсказуемость — это единственное, что стоит между тобой и хаосом, — смена начиналась в шесть вечера предыдущего дня. Шесть вечера. Восемнадцать ноль-ноль. Минус семь тридцать две. Равно —

Четырнадцать часов.

Она работала четырнадцать часов без перерыва. Четырнадцать часов на этом белом камне, в этой белой тунике, с этими закрытыми глазами — четырнадцать часов слепоты, добровольной, профессиональной, обязательной слепоты, четырнадцать часов темноты, в которой горели чужие глифы, один за другим, как свечи в бесконечном тёмном коридоре. Четырнадцать часов прикосновений — лоб ко лбу, кожа к коже, чужая жизнь к чужой жизни, — сотен прикосновений, если считать по среднему потоку, по два-три человека в минуту, от ста двадцати до ста восьмидесяти в час, от тысячи шестисот восьмидесяти до двух тысяч пятисот двадцати за смену, — и каждое прикосновение было не просто контактом. Каждое прикосновение было вторжением. Она принимала в себя чужой глиф — считывала, анализировала, сравнивала с чем-то, что хранилось у неё внутри, с какой-то базой, с каким-то эталоном, с какой-то системой координат, природу которой Дэвин не понимал и не мог понять, потому что его приборы видели только шум, — принимала в себя сотни чужих жизней. Сотни чужих страхов — страх не пройти, страх быть разоблачённым, страх опоздать на работу, страх перед чистым миром, страх перед серым миром, страх перед прикосновением, страх перед вердиктом, все эти маленькие, жалкие, человеческие страхи, которые каждый нёс ко лбу Идентификатора, как верующий несёт грехи к алтарю. Сотни чужих надежд — надежда, что пропустят, надежда, что день будет лучше вчерашнего, надежда, что мир изменится, надежда, что дети будут жить иначе, все эти маленькие, хрупкие, обречённые надежды, которые разбивались о белый камень поста и осыпались под ноги, как скорлупа. Сотни чужих грехов — а в Серой зоне грешили все, грешили ежедневно, ежечасно, ежеминутно, грешили самим фактом своего существования в зоне, где правила были написаны для того, чтобы их было невозможно соблюсти, и каждый, кто подставлял лоб Идентификатору, знал, что где-то внутри его глифа записано что-то, за что его можно взять, увести, стереть, — каждый стоял перед постом с этим знанием, и это знание тоже считывалось, тоже вливалось в Идентификатора, тоже оседало в ней, как ил на дне, как яд в печени, как грязь на белой тунике, которую не видно снаружи, но которая копится, копится, копится.

Четырнадцать часов.

Дэвин подумал — и мысль эта была холодной, отстранённой, инженерной, лишённой сочувствия и жалости, потому что сочувствие и жалость были роскошью, которую он не мог себе позволить, не сегодня, не сейчас, не с подменкой в кармане, — Дэвин подумал, что даже машина — настоящая, механическая, железная машина, собранная из стали и меди, из шестерёнок и подшипников, из материалов, которые не знают боли и не умеют бояться, — начинает давать сбои после четырнадцати часов непрерывной работы. Это было не мнение. Это был факт — инженерный, измеримый, доказуемый, записанный в любом учебнике по механике, в любом руководстве по эксплуатации, в любом техническом регламенте. Подшипники перегреваются — трение превращается в тепло, тепло расширяет металл, расширение съедает зазоры, зазоры исчезают, и вот уже подшипник не катится, а скребёт, не работает, а мучается. Смазка высыхает — выгорает, испаряется, разлагается под действием температуры и времени, и детали, которые минуту назад скользили друг по другу гладко и бесшумно, начинают скрежетать, как зубы скрежещут во сне, как металл скрежещет о металл, когда исчезает то тонкое, невидимое, невесомое, что разделяло их и позволяло им сосуществовать. Допуски уплывают — те микроскопические расстояния, те зазоры в десятые и сотые доли миллиметра, на которых держится точность любого механизма, начинают меняться, расти, сжиматься, дрейфовать, и прибор, который утром показывал эталонные значения, к вечеру показывает ерунду, и ты не можешь ему доверять, и ты не должен ему доверять, потому что доверять уставшему прибору — это преступление против точности, а преступление против точности — это единственное преступление, которое Дэвин считал по-настоящему непростительным.

Но она — и мысль сделала разворот, резкий, как смена ветра, как поворот ножа, как та секунда, когда понимаешь, что метафора, которую ты строил, развалилась, и за ней открылось что-то настоящее, — но она — не машина.

Она — прибор из плоти.

И плоть устаёт иначе, чем железо. Плоть не перегревается — она изнашивается. Не равномерно, не предсказуемо, не по графику, который можно заложить в техрегламент, — а хаотично, избирательно, коварно. Плоть устаёт в тех местах, где ты не ждёшь. Подводит в тот момент, когда ты уверен, что она выдержит. Плоть — это миллиарды клеток, каждая из которых живёт своей жизнью, болеет своей болезнью, умирает своей смертью, и когда ты заставляешь этот хаотичный, самовольный, не подчиняющийся рассудку организм работать четырнадцать часов подряд — считывать глифы, принимать в себя чужие жизни, выносить вердикты, от которых зависит всё, — ты не знаешь, когда он сломается. Железо предупреждает — скрипит, нагревается, вибрирует, даёт тебе знаки, которые можно прочитать, если знаешь язык. Плоть — молчит. Плоть молчит до самого конца, а потом — ломается. Сразу. Без предупреждения. Как стекло. Как лёд под ногой. Как сердце.

Десять метров до поста.

Очередь двигалась — тот же рваный, конвульсивный ритм, шаг-пауза-шаг-пауза, похожий на пульс больного, на работу двигателя, который вот-вот заглохнет, на дыхание человека, который пытается не плакать: вдох — задержка — вдох — задержка. Десять метров. Дэвин мог бы пересчитать их в шаги — четырнадцать, если его обычным шагом, двенадцать, если чуть шире, — мог бы пересчитать их в людей — четверо перед ним, четверо затылков, четыре пары плеч, четыре набора страхов — мог бы пересчитать их в секунды — при среднем времени проверки в четыре секунды, плюс три секунды на переход, плюс секунда на паузу, получалось около тридцати двух секунд до того, как он окажется лицом к лицу с Идентификатором. Тридцать две секунды. Полминуты. Половина минуты, отделяющая его от — чего? От проверки? От разоблачения? От чистого мира, в который ему нужно было попасть не потому, что он хотел широких улиц и горячей воды, а потому что там, в чистом мире, в лаборатории на четырнадцатом уровне, хранились данные, которые могли объяснить — наконец, после пяти лет, после тысячи девятисот сорока семи попыток — почему его приборы видят только шум?

Три метра. Всего три паршивых метра отделяли его от точки невозврата.

Впереди — двое. Мужчина в спецовке — рабочий, судя по рукам: широкие ладони, сбитые костяшки, въевшаяся в трещины кожи тёмная пыль, которую не вытравить никаким мылом. Женщина — та самая, с контейнером, кухонный работник. Контейнер она прижимала к животу обеими руками, как прижимают к груди спящего ребёнка, — бездумно, привычно, почти нежно.

Мужчина подошёл к возвышению. Наклонился — покорно, без колебаний, как наклонялся, вероятно, каждый день на протяжении многих лет. Идентификатор подняла руки, и Дэвин увидел их совсем близко: маленькие, молочно-белые, с короткими аккуратными ногтями, без единой мозоли, без единого шрама. Руки, которые никогда не держали инструмент тяжелее ложки. Руки, которые никогда не знали ни холода, ни ветра, ни шершавой рукояти. Руки, созданные для единственного действия — прикосновения. Ладони легли на виски мужчины мягко, точно, как ложатся на клавиши пальцы пианиста, играющего одну и ту же пьесу десятитысячный раз. Лбы соприкоснулись.

Одна секунда. Две. Кивок. Подтверждён.

Мужчина отступил, развернулся и ушёл, даже не оглянувшись, — уже забыв о прикосновении, как забывают о рукопожатии, о дежурном кивке, о любом жесте, повторённом столько раз, что он перестал быть событием. Женщина с контейнером шагнула вперёд. Наклонилась — неловко, мешал выпирающий живот, и она чуть повернулась боком, пытаясь найти удобный угол. Идентификатор подалась навстречу, едва заметно, на несколько сантиметров, помогая сократить расстояние, — привычным, почти материнским движением, в котором не было ни заботы, ни тепла, а только отработанная до автоматизма экономия времени. Руки. Лбы. Касание.

Сейчас.

Дэвин нажал кнопку.

Подменка не издала звука — импульс лежал далеко за пределами человеческого слуха, там, где заканчивается мир, доступный уху, и начинается мир, доступный только нервам. Но Дэвин почувствовал его — лёгкую, почти ласковую вибрацию в кончиках пальцев, как от тронутой в темноте гитарной струны. Импульс ушёл, растворился в воздухе, невидимый, неслышимый, несуществующий для всех, кроме одного человека на этом возвышении. Два метра до Идентификатора. Если расчёт верен — а расчёт обязан быть верен, потому что Дэвин потратил на него четыре месяца бессонных ночей, — в ближайшие две секунды она почувствует нечто вроде звона в ушах. Нет, не звон — Дэвин не мог подобрать точной аналогии, сколько ни пытался. Скорее — как если бы посреди тихой, абсолютно тихой комнаты вдруг ожил мёртвый радиоприёмник и зашипел на пустой частоте. Белый шум. Шорох пустоты. Дезориентация. Потеря фокуса — на секунду, на две, может, на три, если повезёт.

Одна секунда.

Женщина с контейнером стояла перед Идентификатором, лбы соприкасались, и обе застыли в этой странной, почти интимной позе — как две молящиеся, склонившиеся над невидимым алтарём. Дэвин видел лицо Идентификатора в профиль — закрытые глаза, плотно сжатые губы, тонкая вертикальная складка между бровями, похожая на старый, давно затянувшийся шрам. Складка углубилась. Стала резче. Что-то было не так. Импульс подменки наложился на момент считывания — как помеха на радиоволну, как чужой голос, вклинившийся в разговор, — и Идентификатор пыталась отфильтровать этот шум, отделить сигнал от мусора. И ей это давалось труднее, чем обычно. Потому что она устала. Потому что четырнадцать часов на этом возвышении. Потому что сотни глифов — сотни лиц, сотни пар висков под пальцами, сотни чужих внутренних миров, пропущенных через себя, как пропускают сквозь сито мутную воду.

На страницу:
4 из 6