– А где же дистанция?.. Если я вашу картину… хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать… как бы сказать, вплотную… Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?
– Я над этим думал, – сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. – Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом… Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: «Спаси-и-ите!»… И вот вы бежите на помощь.
– А спасете? – очень живо спросил старик. – Или и вас там того… пристукнут?
– Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки… все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.
– Кунов? – спросил вдруг Саша.
– Вы что, их знаете? – обратился к нему Сыромолотов.
– Имел удовольствие… Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны…
– А родители его высланы отсюда, – договорил Геня.
– Во-от ка-ак? – очень изумился Алексей Фомич. – То-то я проходил мимо их дома, а там – никого! Как же так?
– Германские подданные… Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?
Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на «натуру»: они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:
– Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома… И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня… совсем другими глазами, чем я на них…
– Обыкновенные немецкие агенты, – сказал Саша.
– Хотя и помещики и домовладельцы, – дополнил Геня. – На такие аферы они шли у нас.
– А Людвиг Кун каким-то образом даже членом «Союза русского народа» ухитрился быть!
– Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? – удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. – Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!
Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:
– Кунов и я знавал… И думал: «Что же, немцы – немцы как немцы…»
– А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.
После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.
На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.
Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим.
Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях.
Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка – например, жена Тольберга, другого члена «Союза русского народа».
У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России «беспорядки» – забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!..
Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место.
Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника.
VII
Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них – шутя добродушно, а не зло, как он умел.
Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, – однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное.
Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади.
Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой.
Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, – для него она не была закрытой книгой.
Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим «дедом», но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.
И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.
Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.
Наконец, вот что у него написалось:
«Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это – между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это – второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй… А? Вы, кажется, сказали: „Ого!..“ Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.
Итак, рапорт окончен. Адрес прежний».
Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне – понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.
Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:
– Завтра уезжаем в Москву, засиделись!
А Геня добавил:
– В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.
– Разумеется, – в этом вы вполне правы, – согласился Сыромолотов. – В Москве или, еще лучше, в Петербурге.
– А не читали в газете – в «Русском слове» это было, – Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! – обратился вдруг к нему Саша.
– Кто, вы сказали?
– Ленин, – повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:
– Вождь партии большевиков… Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.
– A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, – сказал Сыромолотов. – Так арестован, вы говорите, австрийцами?