– Ну, как бы там ни было! Он благодарил меня, я благодарю вас, – и усмешливо-церемонно Полетика пожал ему руку, а Ливенцев подумал тогда, что из всех своих содружинников более всего понимает он, пожалуй, вот этого вечного путаника, для которого тоже не было ничего серьезного в серьезных будто бы делах кругом, поэтому-то все и можно было перепутать, переставить, переиначить, перемешать и, наконец, позабыть совершенно.
После встречи с Кароли на Нахимовской Ливенцев встретился и с Генкелем. Тот стоял, ожидая вагона трамвая. Ливенцев прошел мимо него, едва дотронувшись двумя пальцами до козырька фуражки и стараясь на него не взглянуть.
– Прапорщик Ливенцев! – вдогонку ему крикнул Генкель, но он только ускорил шаг, сделав вид, что не слышит. А когда дня через два они встретились снова, то так же точно Ливенцев взял под козырек, как любой младший в чине старшему в чине, и не глядя на него, давая тем самым понять, что этим и ограничиваются между ними теперь все отношения. И Генкель понял это и крикнул:
– Почему считаете вы вежливым не отдавать мне чести?
Теперь Ливенцев уже не сделал вида, что не расслышал, теперь не ушел он. Он вспомнил, что говорил ему Кароли об истории с походными кухнями, быстро обернулся и сказал:
– Какой такой чести еще вы требуете? Фронта что ли?.. И как смеете вы делать мне замечания на улице?.. Не вздумайте проделать это когда-нибудь еще, – смотрите!
Должно быть, Генкель заметил, как задрожали у Ливенцева веки правого глаза и как он весь побледнел вдруг, что ничего доброго не предвещало. Он счел за лучшее уйти поспешно, а Ливенцев остро подумал, несколько мгновений следя пристально за его круглой спиной, что если есть на земле человек, которого он возненавидел смертельно, то это – Генкель, и если бы тысячи моралистов всех сортов и оттенков сейчас вот сошлись бы перед ним и стали убеждать его, что ненависть к человеку – тягчайший грех, он заткнул бы уши и послал бы их к черту, а возможно даже, что, вспомнив сложную ругательную вязь поручика Кароли, он пустил бы в дело его тугую спираль из печенки, селезенки, корня и прочих подобных вещей.
V
Страшное дело войны между тем двигалось безостановочно, хотя римский папа и был убежден, что ради праздника Рождества должны бы были воюющие стороны разрешить себе перемирие.
В разноцветных листах телеграмм, выпускавшихся местной газетой «Крымский вестник», и в газетах обеих столиц мелькали названия галицийских, и французских, и аджарских, и польских городов, рек, даже отдельных фольварков, за обладание которыми шли жесточайшие бои.
Был ли это Сарыкамыш, или знакомый по прежним войнам с турками Ардаган в Зачорохском крае, или была это река Бзура, или река Равка на австрийском фронте, или речка Млава – на германском, – Ливенцев представлял себе там несметные массы в таких же шинелях, как у него самого, и массы людей этих творили историю. Это было совершенно непостижимо, зачем люди шли и на эту войну, как шли они когда-то на осаду Трои, или с Александром на Индию, как шли с Наполеоном на Москву, или как ездили на байдарках из Запорожья через все Черное море «пошарпать берега Анатолии».
Ливенцев не понимал главной движущей пружины всех войн – грабежа, потому что не понимал, что такое богатство и зачем оно нужно.
И когда капитан Урфалов, идя как-то с ним вместе, почтительно кивнул на промчавшегося мимо них в великолепной машине адмирала Маниковского и покрутил задумчиво головой, Ливенцев спросил его весело:
– Почему у вас к этому адмиралу такое почтение в глазах и даже во всей вашей фигуре?
Урфалов ответил недоуменно:
– Как это почему? Ведь это же сам начальник порта!
– Что из этого, что он начальник порта?
– Как так «что из этого»? Да он, изволите видеть, двадцать пять тысяч в год получает!.. Да сколько тысяч еще может получить с того, с другого под благовидными предлогами! Мало тут подрядчиков требуется для такого огромного дела?.. Если будете считать еще тридцать пять тысяч, то, ей-богу, не ошибетесь! Вот вам и шестьдесят тысяч в год!
– Все равно, что миллион в банке из шести процентов, – вспомнил Ливенцев корнета Зубенко.
– Ну да… Все равно, что миллион в банке!.. Да ведь тридцать пять тысяч в год в военное время – это я посчитал вам, изволите видеть, очень скромно ведь! Поняли, что это за должность такая – начальник порта?
– Как не понять? И шестьдесят тысяч, и ничем не рискует, и на убой не пошлют, – досказал за него Ливенцев и на момент представил себе сотни тысяч Урфаловых, и ротмистров Лихачевых, и подполковников Генкелей, и генералов Басниных, и адмиралов Маниковских и увидел: вот она для кого – война!
А Урфалов продолжал думать вслух, сколько именно мог нажить, кроме жалованья, адмирал Маниковский:
– Пустяки я вам сказал, изволите видеть! Тридцать пять тысяч – да это что же такое? Да в японскую войну, когда я в обозе служил поручиком, у нас простой капитан пехотный в Россию своей невесте из Маньчжурии по две, по три тысячи в месяц переводил, и восемь месяцев он так делал, пока, наконец, дураку не написали: «Кому, дурак, посылаешь? Она уж давно с другим любовь крутит, и не венчается если, то потому только и не венчается с ним, что фамилию свою на его менять боится: как тогда ей деньги твои получать?» Стало быть, выходит, что простой капитан за год мог тридцать пять тысяч нажить! Да на чем нажить? На полковом обозе! А тут целый порт для всего флота!.. Нет, нет, тут не тридцатью пятью тысячами пахнет!
И Урфалов поглядел на Ливенцева так многозначительно, что тот поспешил с ним проститься.
Как-то вечером зашел неожиданно к Ливенцеву мрачный поручик Миткалев, очень удивив его этим: никогда не заходил раньше.
Войдя, он прогудел басом:
– Вот вы где живете!.. Что ж, берлога сносная… А я иду мимо, вспомнил: здесь где-то наш прапор живет… Вот и зашел.
Ливенцев смотрел на него вопросительно. В его комнате было всего два стула, и оба они стояли возле стола, причем на одном из них, как и на столе, в беспорядке навалены были книги, журналы, газеты.
– Читаете все? – кивнул на эту груду книг и журналов Миткалев.
– Д-да, есть у меня такая привычка скверная, – улыбнулся Ливенцев, очищая стул и усаживая гостя. – А вы спрашиваете об этом так, как будто никогда сами и не читаете.
На это мрачно и свысока отозвался Миткалев:
– Зачем мне читать? Что я – гимназист, что ли?
И отодвинул презрительно подальше от себя книги, какие пришлись на столе прямо перед ним.
– Будто бы только одним гимназистам полагается читать книги!
– А на черта они кому еще?.. Экзамен по ним сдавать или как?
Миткалев помолчал немного и добавил, смягчив бурчащий голос:
– Денщик ваш знает, где смородинной воды достать?
– Смородинной?.. Вы что, пить хотите? Простой воды стакан я вам могу дать, конечно, а смородинной…
– Что вы, как младенец все равно! – криво усмехнулся Миткалев. – Не знаете, что так в ресторанах водку зовут? Ее в таких бутылках от фруктовой воды и подают, а иначе – протокол!
– А-а, вон что!.. Нет, денщика у меня вообще никакого нет.
– Ка-ак так нет? – очень удивился Миткалев. – А что же вы – девку, что ли, держите?
– У хозяйки моей есть женщина-помощница… Только насчет вашей смородинной она едва ли знает, и лучше ее этим поручением не беспокоить, – сказал Ливенцев, думая, что после такого его ответа Миткалев скоро уйдет.
Но он только насупился, тяжко задышал и забарабанил пальцами по столу, грязными пальцами с необрезанными черными ногтями.
– Та-ак-с! – сказал он наконец, отбарабанив. – Ну, может, дадите рублишек двадцать до жалованья… а то, понимаете, у меня все вышли…
– Недавно послал матери, – твердо сказал Ливенцев, – и теперь сам – лишь бы дотянуть как-нибудь до получки.
Миткалев мрачно-весело подмигнул.
– Гм… Рассказывайте! Богатый человек, а для товарища каких-то там двадцать рублей жалеет. Не ожидал!
– Вот тебе раз! Богатый?.. Какой же я богатый? – удивился Ливенцев.
– Однако все говорят, что богатый… А иначе зачем бы вы адъютантство Татаринову-зауряду уступили?.. А он, зауряд, теперь куда больше вас получает!
– И пусть его получает, он человек семейный, – попробовал сослаться на понятное для него Ливенцев, но Миткалев пробасил: