

Глава 1. Катастрофа
Глава 1. Катастрофа
Я никогда не просила о помощи, даже когда умерли родители, даже когда пришлось бросить университет — в ту бессонную ночь, когда я сидела на больничной койке рядом с двенадцатилетней Катей и считала в голове, хватит ли нам на лекарства, если продать мамины серьги, даже когда сестру положили в больницу с подозрением на страшную болезнь, и счёт на карте показал какую-то жалкую сумму, которой даже на неделю нормальной еды не хватит. Прошло четыре года, и мало что изменилось.
Я открываю глаза в шесть пятнадцать, и первое, что я вижу — это спящую Катю, свернувшуюся калачиком на единственной нормальной кровати в нашей комнате, потому что моя постель — это раскладное кресло, которое скрипит при каждом движении и каждую ночь напоминает мне, как низко мы пали.
Раньше я снимала однушку, переделанную в двушку — маленькую, на первом этаже, с вечно текущим краном, за которую платила пятьдесят тысяч, и где у каждой из нас было подобие собственной комнаты. Хотела брать ипотеку и копила на первоначальный взнос, благо зарплата позволяла.
Но потом пошли эти бесконечные анализы, обследования, консультации, лекарства, которые не входят в список бесплатных. Всё, чему можно доверять - платное. И всего этого было столько, что я влезла в кредиты, и мы переехали сюда — в десятиметровую комнату с обоями в цветочек, которые не меняли лет десять, и хозяйкой, которая берёт за неё тридцать тысяч и считает, что делает нам одолжение, потому что вокруг цены выросли, а она добрая и не поднимает плату уже полгода.
Катя спит, и я смотрю на неё несколько секунд, замечая, как осунулось её лицо за последние две недели, как под глазами залегли синие тени, как она стала бледнее простыни, на которой лежит — а она всегда была бледной, с детства, с тех пор, как у неё обнаружили слабый иммунитет и мама заставляла пить витамины каждое утро, но сейчас эта бледность другая — нездоровая, пугающая, та, от которой у меня внутри всё сжимается в тугой, болезненный узел, который не развязывается уже несколько месяцев, а только затягивается туже с каждым новым симптомом.
Я накрываю её одеялом — она вечно сбрасывает его во сне, даже когда ей холодно, даже когда на улице минус, — и иду на кухню, стараясь ступать бесшумно, чтобы не разбудить её раньше времени, потому что последние две недели она спит плохо, просыпается от слабости, от головокружения, от того, что сердце колотится так, будто хочет выпрыгнуть из груди.
Ставлю чайник, готовлю завтрак. Потому что Кате нужно завтракать полноценно, даже если денег в обрез, даже если мне придётся опять не завтракать, пить только чёрный кофе и делать вид, что я не голодна — я уже привыкла, за четыре года можно привыкнуть ко многому.
Многому, но не к тому, что человек, которого ты любишь больше всего на свете, медленно угасает на глазах, а ты ничего не можешь с этим сделать, потому что врачи только разводят руками и говорят «нужно ждать результатов». А результаты не приходят, и каждый день ожидания похож на медленную пытку, от которой невозможно спрятаться даже во сне.
Я проверяю телефон — как делаю это каждые пять минут с того самого дня, когда Кате взяли последние анализы и сказали, что результаты придут через неделю, и вот уже семь дней прошло, а я всё ещё жду, всё ещё надеюсь, всё ещё боюсь открыть почту и увидеть то, что навсегда изменит нашу жизнь.
Остаток на карте — двенадцать тысяч четыреста тридцать рублей, до зарплаты двенадцать дней, аренда комнаты — тридцать тысяч, хозяйке мы должны уже за два месяца, и я смотрю на эти цифры, на этот насмешливый баланс, и чувствую, как земля уходит из-под ног, потому что даже если результаты будут хорошими, даже если диагноз не подтвердится, нам всё равно нечем платить за жильё, некуда идти, если хозяйка выгонит нас на улицу. По нынешним ценам на всё, да ещё с больной сестрой на руках, я чувствую себя совершенно беспомощной.
Почта пуста — ничего нового, только вчерашние уведомления, которые я уже перечитала десять раз, и спам, и какая-то реклама, которую я даже не открываю. Я выдыхаю — с облегчением или с разочарованием, сама не понимаю, потому что отсутствие письма означает, что я могу ещё немного пожить в неведении, ещё немного надеяться, что всё обойдётся, что это просто затянувшаяся простуда, что Катя поправится, как поправлялась раньше, после курса витаминов и нескольких дней постельного режима.
Но я знаю, что это не так — знаю по тому, как она выглядит, по тому, как быстро устаёт, по тому, что синяки на её теле появляются неизвестно откуда и не проходят неделями, по тому, что врач в последний раз говорил со мной особенно осторожно, особенно мягко, и я поняла тогда, что он что-то знает, но не говорит, ждёт подтверждения, ждёт этих проклятых анализов, которые не приходят уже семь дней.
В маршрутке душно и тесно, как всегда в час пик, и я стою, вцепившись в холодный поручень, смотрю в грязное окно, за которым проплывает чужая жизнь — люди, спешащие по своим делам, женщины с колясками, мужчины со стильными сумками, у всех есть квартиры, сбережения, здоровые дети, у всех есть что-то, чего нет у меня, и я не завидую им, я просто смотрю и думаю о том, что когда-то, давно, когда родители были живы, я тоже была такой — беззаботной, уверенной, что завтра будет лучше, чем сегодня.
Потом они умерли — авария на трассе, мгновенно, даже не поняли, что случилось, — и я бросила универ, пошла работать, потом две работы сразу, Потом две работы и подработка, пока не превратилась в ходячий шатающийся нервяк и Катя со скандалами и истериками выперла меня на офисную работу. Без образования, без навыков, пробиваясь сквозь кадровиков, и каждый шаг был борьбой — за жильё, за еду, за лекарства для Кати, за то, чтобы просто выжить, когда вокруг все живут.
Достаю телефон, проверяю почту — пусто. Убираю телефон, снова смотрю в окно. Через пять минут снова проверяю — пусто. Я не могу перестать, не могу оторваться от этого бесконечного цикла ожидания, потому что письмо может прийти в любую секунду, а я должна его увидеть сразу, должна знать, должна быть готова, хотя к такому невозможно быть готовой, невозможно подготовиться, невозможно принять то, что может разрушить всё, что у нас есть.
Выхожу на своей остановке и вхожу в бизнес-центр, в это высокое стеклянное здание, где пахнет деньгами и успехом, где люди улыбаются друг другу, даже если ненавидят, где каждый сантиметр пространства говорит о том, что ты либо свой, либо чужой.
Я здесь чужая, и всегда буду чужой, но я делаю вид, что своя, потому что иначе меня съедят — не в прямом, конечно, смысле, но съедят, растопчут, выкинут на улицу, и тогда мы с сестрой останемся без этого заработка, без жилья, без надежды, которая, возможно, уже умерла, просто я ещё не знаю об этом.
В офисе я появляюсь за час до начала — всегда прихожу рано, потому что так можно спокойно выпить кофе, разобрать почту, никто не отвлекает разговорами, которые мне не интересны, и я могу побыть одна, хотя одиночество — это не то, чего я ищу, это просто состояние, к которому я привыкла за шесть лет, и оно уже не кажется мне странным или пугающим, оно просто есть.
Я работаю помощником старшего менеджера продаж, должность не самая высокая, но у меня какая-то гиперответственность к любой работе, а талантов, чтобы завести свой бизнес или идти по головам, никогда не было. И, вкупе с моей нелюдимостью, за те полгода, что я здесь, я ни разу не пошла на обед с коллегами, ни разу не осталась после работы на чай, ни разу не улыбнулась ни одному мужчине, который пытался пригласить меня на свидание. Мне просто не до того.
Коллеги прозвали меня «Снежной королевой», кто-то с уважением, кто-то со злостью, но мне всё равно, потому что у меня нет времени на их сплетни и ухаживания, у меня есть только Катя и ожидание, которое разрывает меня изнутри уже который месяц.
Сажусь за стол, открываю ноутбук, и первым делом проверяю почту — пусто. Закрываю вкладку, открываю базу, отчёты, пытаюсь работать, но мысли возвращаются к одному и тому же: где результаты, почему так долго, что там может быть, что они нашли, что скрывают, что боятся мне сказать.
Через десять минут снова проверяю почту — пусто.
Через полчаса — пусто.
Я не могу сосредоточиться, не могу работать, не могу думать ни о чём, кроме этого письма, которое может прийти в любую секунду и перечеркнуть всё, что было раньше, и всё, что будет после.
— Ты рано, — слышу я голос и поднимаю голову.
Дима — наш аналитик, добрый, неловкий, влюблённый в свои двадцать семь, как щенок, который всё ещё надеется, что его погладят — стоит передо мной с двумя чашками кофе и смотрит с той самой надеждой, которую я уже научилась убивать одним взглядом, одним словом, одним движением брови, потому что не могу позволить себе жалость, не могу позволить себе слабость, не могу позволить себе отвлекаться на то, что не имеет значения. Я понимаю, что это тупик, но уже вошла в это состояние растворения в жизни - или возможной предстоящей смерти — близкого человека.
— Я… подумал, ты захочешь, — говорит он, протягивая мне чашку. — Ты всегда пьёшь без сахара, я запомнил.
Он старается, он хороший, и я почти жалею, что не могу ответить ему взаимностью — почти, но не совсем, потому что жалость — это не то чувство, которое должно быть в основе отношений. А у меня нет ни времени, ни сил, ни желания на что-то большее, чем вежливое «спасибо», после которого я снова утыкаюсь в монитор и делаю вид, что его не существует.
— Спасибо, — говорю я и забираю чашку.
Дима садится напротив, открывает рот, чтобы сказать что-то ещё, но я уже смотрю в монитор, и он понимает, вздыхает, встаёт и уходит. Из коридора выплывает Варя — руководитель маркетинга, чьи сотрудники сидят в правом дальнем углу нашего опен спейса. Тридцать четыре года, эффектная блондинка в дорогом костюме, которая всегда выглядит так, будто только что с обложки глянцевого журнала — идет мимо, провожает Диму взглядом, потом переводит его на меня и говорит громко, чтобы слышали все, кто уже пришёл в офис:
— Брось, Соболев. Эта — не твоего пошиба. У неё на лице написано: «Не подходи, убьёт». Такие или выходят за миллионеров, или кончают плохо. Правда, у нас тут - второй вариант.
Я слышу её, но не оборачиваюсь, потому что у меня нет времени на Варины сплетни — у меня есть только Катя и это бесконечное ожидание, которое сводит с ума, и письмо, которое никак не приходит, и страх, который растёт с каждым часом, с каждой минутой, с каждой секундой.
В десять утра в офис входит он.
Его зовут за глаза Андрей Викторович Градов, но за глаза весь офис зовёт его Грюмом — как того аврора из «Гарри Поттера», у которого вместо глаза бешено вращающийся магический протез, который видит всё, даже сквозь собственный затылок, и от которого невозможно ничего скрыть.
У нашего один глаз тоже искусственный, и хотя он и не крутится, но от этого не легче.
Говорили, в молодости он попал в аварию, его сестра погибла, а он выжил, но потерял глаз, а лицо покрыли шрамы — такие глубокие, такие страшные, что люди отводят взгляд, когда он проходит мимо, потому что не могут смотреть на него без содрогания.
Говорят, раньше он был красавцем — высокий, темноволосый, с правильными чертами, — но теперь на его левой половине лица сплошной рубец, от лба до подбородка, через пустую глазницу, в которую вставлен искусственный глаз, который — хоть и не отличим от живого — смотрит ровно, не моргает, и от этого взгляда становится не по себе, потому что ты никогда не знаешь, куда он смотрит — на тебя или сквозь тебя.
Коллеги шепчутся в полуприкол, что этот глаз может вращаться, как у того самого Грюма, хотя никто никогда не видел этого своими глазами — но легенды, как известно, в офисе живут своей жизнью, и чем страшнее и тупее история, тем охотнее в неё верят, потому что так легче объяснить то животное чувство страха, которое охватывает всех, когда он появляется в дверях.
В офисе его боятся, и это не тот страх, который возникает перед криком или угрозами — он никогда не повышает голоса, никогда не оскорбляет подчинённых, никогда не устраивает показательных разносов. Его боятся потому, что он — владелец, и может всё: уволить, понизить, сделать так, что из индустрии вылетишь. А его связи таковы, что никуда больше не устроишься, уже есть пара прецедентов. И никто не заступится, никто не спросит, почему, никто не придёт на помощь. А работа значимая, зарплаты на зависть, и все держатся за место так, словно без него их ждёт только палатка на улице.
Люди подлизываются к нему, как умеют: заглядывают в глаза — только в живой, никогда в искусственный, потому что в искусственном нет души, нет реакции, нет ничего, кроме холодного стекла — улыбаются, поддакивают, приносят кофе без напоминания, делают всё, чтобы он их заметил, похвалил, выделил, хотя он страшный, очень страшный, и я не понимаю, как можно хотеть понравиться кому-то, чей взгляд заставляет кровь стынуть в жилах. Кому дали прозвище в честь вымышленного монстра, и это прозвище прилипло намертво, потому что оно идеально ему подходит. Никто не знает, почему он не исправит лицо пластикой, с его-то деньгами, и на этот счет строится множество теорий.
Я видела, как Варя, которая ни перед кем не лебезит и считает себя королевой этого офиса, однажды принесла ему свежую выпечку — сказала, что пекла для семьи, но решила поделиться, хотя вся наша компания знает, что Варя не печёт, не готовит, не умеет даже яичницу пожарить.
Он даже не взглянул на неё, просто кивнул, и она потом полдня ходила счастливая, потому что он заметил её старания — вот что делает с людьми власть, вот до какой степени унижения она может довести даже самых гордых, заставляя их улыбаться и прислуживать тому, от кого хочется отвернуться и забыть, тому, кого в курилке называют Грюмом и вздрагивают, когда дверь открывается.
Он появляется редко — пару раз в неделю, иногда реже, — но когда появляется, воздух становится плотным, как перед грозой, и все замирают, опускают глаза, делают вид, что работают, потому что никто не хочет оказаться под прицелом этого неподвижного, немигающего взгляда, который, кажется, видит всё — каждую опечатку в отчёте, каждую лишнюю минуту в курилке, каждую мысль, которую ты пытаешься спрятать, каждое слово, сказанное за его спиной шёпотом в женском туалете.
Сегодня он проходит через весь опен-спейс медленно, очень медленно, словно проверяет, кто из нас осмелится поднять голову, кто выдержит его взгляд, а кто отвернётся и тем самым признает свою слабость. Поворачивает голову, оглядывая свои владения, и голова эта - как орудийная башня какого-нибудь линкора, никогда не знаешь, куда выстрелит. Коллеги опускают глаза, утыкаются в мониторы, делают вид, что их работа — самое важное дело на свете, и я вижу, как напряжены руки у девочек из отдела продаж, когда он проходит мимо их стола.
Я не опускаю глаза.
Я смотрю на него ровно, не отводя взгляда, не потому, что я смелая или принципиальная, и не потому, что хочу ему понравиться или произвести впечатление — сегодня у меня просто нет сил его бояться, все мои силы уходят на Катю, на это бесконечное ожидание результатов, на страх, который разъедает меня изнутри.
Страх перед начальником — это роскошь, которую я не могу себе позволить, потому что у меня есть страх поважнее — страх потерять сестру, страх оказаться одной, страх смотреть в пустую кровать каждое утро, и этот страх настолько огромен, что он поглощает всё остальное, не оставляя места для боязни шрамов и искусственных глаз, для трепета перед тупым прозвищем Грюм, которое заставляет других вздрагивать.
Он замечает это — я вижу, как его живой глаз на секунду задерживается на мне, изучает, оценивает, запоминает, а искусственный смотрит куда-то мимо, прямо, в пустоту, и в этом взгляде есть что-то такое, от чего мне становится не по себе, хотя я не должна бояться, я не могу себе позволить бояться, но всё равно внутри что-то ёкает, потому что я вдруг понимаю: этот человек видит больше, чем я готова показать. Он и раньше бросал на меня такие взгляды, я замечала. Но никогда не могла инерпретировать.
Он проходит мимо моего стола, не останавливаясь, даже не замедляя шага, проходит весь длинный проход между синими перегородками чуть выше столов и исчезает в конце зала за дверью своего кабинета, которая закрывается с тихим, почти неслышным щелчком.
Опен-спейс дружно выдыхает — этот выдох общий, коллективный, словно все мы задерживали дыхание, пока он шёл, и только сейчас, когда дверь закрылась, позволили себе вдохнуть.
Продажники шепчутся, но достаточно громко, чтобы я услышала:
— Влипла наша Снежная королева. Грюм её, похоже, всё-таки заметил.
Я не отвечаю — просто смотрю на экран ноутбука, на почту, которая всё ещё пуста, и внутри у меня всё дрожит, потому что я предчувствую: сегодня что-то изменится — навсегда, бесповоротно, и я не знаю, в какую сторону качнётся маятник: к надежде или к отчаянию.
И именно в этот момент приходит письмо.
Я вижу его на экране — новое сообщение, отправитель — лаборатория, тема: «Результаты анализов. Иванова Екатерина Андреевна». Руки мои не слушаются, пальцы не попадают по кнопке, потому что я боюсь, очень боюсь, так, как никогда в жизни не боялась, даже когда умерли родители, даже когда мы переезжали в эту комнату, даже когда я осталась без работы и не знала, чем кормить сестру завтра. Я боюсь сильнее, чем Грюма, боюсь сильнее, чем Вариных сплетен, боюсь сильнее, чем всего, что было в моей жизни до этого момента.
Открываю письмо.
Слова прыгают перед глазами, расплываются, складываются в страшные фразы: «острый лимфобластный лейкоз», «требуется срочная госпитализация», «трансплантация костного мозга». Я перечитываю эти строки снова и снова, надеясь, что они изменятся, что я ослышалась, что мне показалось, что это ошибка, что письмо прислали по ошибке, что оно предназначено не нам, что Катя не умрёт, что я смогу её спасти, что у меня есть хоть какой-то шанс.
Вспоминаю, что говорил врач неделю назад, когда брал эти проклятые анализы и Катя не могла слышать:
— Анна, я не буду юлить и подслащивать пилюлю. Готовьтесь. Если диагноз подтвердится, потребуется химиотерапия, скорее всего пересадка костного мозга от неродного донора. Это стоит от трёх миллионов рублей. Это если у нас. Плюс реабилитация. По квоте очередь — полгода-год, может больше. А времени у вас, боюсь, не будет.
— А ещё варианты?
Пожатие плеч.
— Германия, Турция. Израиль. Частные клиники.
— И во сколько это может встать?
Глубокий вздох.
— Тринадцать-пятнадцать миллионов. Если на рубли.
Пятнадцать миллионов.
У меня нет пятнадцати миллионов. У меня нет даже лишних пятнадцати тысяч. У меня есть только двенадцать тысяч четыреста тридцать рублей на карте, долг за комнату, кресло-кровать, на котором я сплю, и сестра, которая умрёт, если я не найду эти деньги.
Катя умрёт.
Я сижу за своим столом, смотрю на экран, на эти страшные буквы, и не могу двинуться с места, не могу дышать, не могу думать — только чувствую, как внутри меня всё рушится, как земля уходит из-под ног, как мир, который я пыталась удержать последние шесть лет, рассыпается в прах за одну секунду, за одно письмо, за одну строчку, которая решила всё.
И в голове, как навязчивая пластинка, крутится одно и то же: пятнадцать миллионов, пятнадцать миллионов, пятнадцать миллионов.
Глава 2. Отчаяние
Глава 2. Отчаяние
Я смотрю на экран ноутбука, на эти страшные буквы, которые сложились в приговор, и не могу двинуться с места — ни пошевелиться, ни вздохнуть, ни отвести взгляд от строчек, которые уже врезались в память, наверное, навсегда. «Острый лимфобластный лейкоз», «требуется срочная госпитализация», «необходима трансплантация костного мозга» — слова плывут перед глазами, расплываются и снова собираются в ту же самую фразу, будто кто-то зациклил плёнку и заставил меня переживать одно и то же снова и снова, без конца, без надежды на остановку.
Я не знаю, сколько времени сижу так, вцепившись в мышку побелевшими пальцами, но когда поднимаю голову, офис уже шумит как обычно — люди разговаривают, смеются, пьют кофе, спорят о планах и отчётах, и никто из них не знает, что только что в моём мире всё рухнуло, что моя сестра, моя Катя, которую я растила с двенадцати лет, ради которой я работала, недоедала, недосыпала, отказывала себе во всём, — моя Катя умирает.
Я закрываю ноутбук, беру телефон и выхожу в коридор — спокойно, ровно, стараясь не привлекать внимания, хотя внутри меня всё кричит, всё рвётся наружу, всё требует, чтобы я завыла в голос, разрыдалась, рухнула на пол и забилась в истерике. Но я не могу — не здесь, не сейчас, не при них. Я дохожу до конца коридора, там, где стоит кулер и никто никогда не ходит, потому что все предпочитают кофемашину, и набираю номер больницы — пальцы дрожат, я трижды попадаю не на ту кнопку, но наконец слышу длинные гудки, а потом голос — равнодушный, усталый, казённый.
— Отделение гематологии, слушаю.
— Здравствуйте, моя фамилия Иванова, Анна Иванова, — говорю я, и мой голос звучит ровно, будто я звоню уточнить время приёма, будто речь не идёт о жизни и смерти. — Мне пришли результаты анализов. Я хотела бы поговорить с лечащим врачом.
— Минуту, — отвечает голос, и я слышу щелчки, шорохи, чьи-то приглушённые голоса, а потом в трубке раздаётся знакомый голос — доктор Сергей Иванович. Тот самый, который неделю назад брал у Кати анализы и говорил со мной особенно мягко, особенно осторожно, и я тогда уже поняла, что он что-то знает, что толлько для вида ждёт подтверждения этих проклятых результатов. Которые теперь светятся передо мной на экране телефона — я открыла письмо снова, пока ждала, и снова прочитала эти слова, и снова почувствовала, как внутри всё обрывается.
— Анна Сергеевна, — говорит доктор, и в его голосе нет той мягкой осторожности, что была неделю назад — теперь он говорит как врач, который сообщает диагноз, ровно, профессионально, без лишних эмоций, потому что эмоции — это для родственников, а его дело — факты. — Я так понимаю, вы уже получили результаты.
— Да, — отвечаю я, и голос не дрожит, хотя я вся дрожу, от кончиков пальцев до корней волос, от пяток до макушки. — Это правда? Это точно? Вы уверены?
— Диагноз подтверждён, — говорит он, и каждое его слово падает в меня, как камень в колодец — глухо, тяжело, без всплеска, потому что колодец и так уже полон отчаяния до краёв. — Острый лимфобластный лейкоз. Без трансплантации костного мозга — прогноз неблагоприятный, крайне неблагоприятный. Я направляю вас в федеральный центр, там встанет вопрос о поиске донора. Не родственника.
— А очередь? — спрашиваю я, хотя уже знаю ответ — врач говорил мне об этом неделю назад, когда брал анализы, когда ещё только подозревал, когда ещё надеялся, что диагноз не подтвердится, а теперь надежды не осталось ни у кого.
— Очередь сейчас — всё же около полугода, — отвечает он, и я слышу, как ему тяжело это говорить, как он подбирает слова, чтобы не добить меня окончательно. — Но я должен вас предупредить: у вашей сестры агрессивная форма. Полгода — это слишком долго. Если есть возможность найти деньги на платное лечение в частной клинике — лучше не ждать ни дня.
Я закрываю глаза, потому он уже называл цены. И цифра эта — не просто цифра, она больше всего, что я заработаю за десять лет, больше, чем всё, что у меня есть и когда-либо будет.
— Вы говорили про пятнадцать миллионов, — говорю я, не узнавая свой голос. — Где же я найду такие деньги?
— Ну… — Ему неловко. Наверняка он уже сотни раз говорил подобное, и только изображает неловкость. — Возможно, у вас есть друзья, имущество. Можно взять целевой кредит. И вообще, Анна Сергеевна, давайте не будем отчаиваться. Есть фонды, есть благотворительные программы, я дам вам контакты. Времени немного, но оно есть.
— Спасибо, — говорю я и нажимаю отбой, потому что если я услышу ещё хоть одно слово сочувствия, я сломаюсь, развалюсь на части, и меня уже не собрать.
Прислоняюсь спиной к холодной стене, закрываю глаза и стою так несколько минут — слушаю, как гудит вентиляция, как где-то далеко разговаривают люди, как в груди бьётся сердце, которое, кажется, забыло, как нужно биться ровно. Потом открываю глаза, вытираю лицо — сухое, слёзы так и не пришли, и это пугает меня больше, чем если бы я рыдала в голос — и возвращаюсь в офис.